Анализ рассказа прищепа. "Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча"

Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.

Обточенные серые камни с трехсотлетними письменами. Грубое тиснение горельефов, высеченных на граните. Изображение рыбы и овцы над мертвой человеческой головой. Изображения раввинов в меховых шапках. Раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах. Под безглазыми лицами волнистая каменная линия завитых бород. В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них витиеватой молитвой бедуина:

«Азриил, сын Анании, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О, смерть, о, корыстолюбец, о, жадный вор, отчего ты не пожалел нас хотя бы однажды?»

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа – молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе. Мне не забыть его рассказа.

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, и кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, и иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Отбитую мебель он расставил в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.

На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.

История одной лошади

Савицкий, наш начдив, забрал когда-то у Хлебникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда казались тяжеловатыми. Хлебников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей, с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле, жаждал мести, ждал своего часу и дождался его.

После июльских неудачных боев, когда Савицкого сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, Хлебников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошении резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние», – и Хлебников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Савицкого, жившего тогда в Радзивиллове, в изувеченном городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма, и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.

Облитый духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале с казачкой Павлой, отбитой им у еврея интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках, и только Хлебников, израненный истиной и ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.

– Личность моя вам знакомая? – спросил он у Савицкого, лежавшего на сене.

– Видал я тебя как будто, – ответил Савицкий и зевнул.

– Тогда получайте резолюцию начштаба, – сказал Хлебников твердо, – и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом…

– Можно, – примирительно пробормотал Савицкий, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.

– Павла, – сказал он, – с утра, слава тебе, господи, чешемся… Направила бы самоварчик…

Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.

– Целый день сегодня, Константин Васильевич, цепляемся, – сказала она с ленивой и повелительной усмешкой, – то того вам, то другого…

И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, шевелившуюся, как животное в мешке.

– Целый день цепляемся, – повторила женщина, сияя, и застегнула начдиву рубаху на груди.

– То этого мне, а то того, – засмеялся начдив, вставая, обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Хлебникову помертвевшее лицо.

– Я еще живой, Хлебников, – сказал он, обнимаясь с казачкой, – еще ноги мои ходют, еще кони мои скачут, еще руки мои тебя достанут и пушка моя греется около моего тела…

Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и подступил к командиру первого эскадрона.

Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот прогнал от себя Хлебникова.

– Твое дело, командир, решенное, – сказал начальник штаба. – Жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя хватает…

Он не стал слушать Хлебникова и возвратил, наконец, первому эскадрону сбежавшего командира. Хлебников целую неделю был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.

– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?

– Описываю разные мысли согласно присяге, – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из коммунистической партии большевиков.

«Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить, согласно розолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь…»

«Конармия» представляет собой нерасторжимое художественное единство - цикл рассказов, объединённых образом героя-повествователя Кирилла Васильевича Лютова (автор сохранил своё «корреспондентское» имя). Последовательность рассказов строго определена автором и при переизданиях никогда не менялась. Композиция цикла - единое лирико-эпическое повествование о Гражданской войне, в котором соединены романтическая патетика и натуралистическое описание военных будней. Рассказы доступны (и даже исполнялись на эстраде), но вместе с тем очень сложно построены. В них намеренно не высказывается авторская позиция, и это допускает множество толкований. Образы автора, рассказчика и героя находятся в сложном соотношении, создают впечатление сразу нескольких точек зрения, высказанных в произведении.

«Конармия» - одна из самых беспощадных и откровенных книг. Перед читателем предстаёт жизнь на войне, в которой переплетены воедино правдоискательство и духовная слепота, смешное и трагическое, героизм и жестокость. Боец убивает женщину, которая ездила за солью (соль была тогда «разменной монетой», на которую можно было что-то купить, и ценилась очень высоко), потому что она «обманула» казаков: для того чтобы вернуться домой и довезти добычу, она выдала мешок с солью за ребёнка: «...а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своём тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчётная гражданка... вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...

И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Рассею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ез-дют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или её кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

Ударь её из винта».
Это страшное, рождённое войной соединение в людях переживаний за «Рассею» и поля «без колоса» и вместе с тем - совершенное равнодушие к своей и чужой жизни. Но главное - высшее оправдание убийства: «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».

Конармейцы в изображении Бабеля предстают людьми с противоречивыми характерами, непредсказуемыми, неординарными. В дневнике Бабель отмечал: «Что такое наш казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость». Повествователь Лютов становится для бойцов своим лишь тогда, когда жестоко убивает гуся («Мой первый гусь»). Окружающие принимают Лютова после этого в своё сообщество, но ему это даётся нелегко: «...сердце мое, обагрённое убийством, скрипело и текло». Для Лютова, так же как для автора, среда конармейцев - среда чужая, непривычная.

В центре «Конармии» - проблема человека в революции, человека, вступившего в борьбу за новое, справедливое устройство общества. Стремлением понять гуманистическое содержание революции проникнуты многие страницы «Конармии». Жестокость некоторых нарисованных Бабелем сцен, натуралистичность картин быта красноармейцев вызваны необходимостью показать достоверность того, что происходило ежедневно. Писателя упрекали в цинизме, гак как описание страшных сцен у него исполнено на первый взгляд философского спокойствия: «Старик взвизгивал и вырвался. Тогда Кудря из пулемётной команды взял его голову и спрятал её у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись» («Берестечко»), Герои Бабеля поступают жестоко, потому что этого требует логика времени.

Повествователь, странный и смешной для бойцов очкарик Лютов, превращается в солдата. Но душа его всё равно не принимает войну, ради каких бы светлых идеалов она ни велась. В новелле «Эскадронный Трунов» герой не даёт убивать пленных поляков, но не может он убивать и в бою («После боя»). Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, обвиняет рассказчика: «...виноватить я желаю тех, кто в драке путается, а патронов в наган не загаживает...» То, что не дано понять Акинфиеву, понятно читателю: Лютов не может убить человека, хотя сам может погибнуть в любую минуту. В трусости его никто не упрекнёт, но и эго раздражает бойцов: раздражает именно непонимание, почему он так поступает.

Первыми убийцами в книге оказываются враги - поляки. Но дальше всё смешивается, превращается в кровавую кашу. В «Конармии» нет ни одной естественной кончины (внезапно, но без чужой помощи умрёт лишь старик в позднем рассказе «Поцелуй»), Зато множество расстрелянных, зарезанных, замученных.

В 34 новеллах крупным планом даны 12 смертей; о других, массовых, упоминается мимоходом: «Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом»; «Он поджигал деревни и расстреливал польских старост за укрывательство».

«Конармия» - одно из произведений, показывающих революцию как стихию, хаос, порыв. Этому соответствует «мозаичный» принцип изображения: последовательность эпизодов в рассказах чаще всего непредсказуема. Восприятие автором Гражданской войны было противоречиво, так как он видел и величие её, и невероятную жестокость. Во многом эта книга была попыткой интеллигента найти себя в революции.

Литературная критика всех направлений встретила «Конармию» восторженно. В. Полонский писал: «В советской литературе Бабель занял выдающееся положение. Само существование “Конармии” является одним из факторов, определяющих развитие литературного искусства». «Конармия» действительно стала событием в литературе. Однако командарм Будённый выступил в печати с обвинениями в адрес писателя, заявив, что книга - «клевета» на его бойцов. Будённый выдвигал серьёзные по тем временам обвинения, упрекая Бабеля в дегероизации истории. На защиту «Конармии» встал М. Горький: «Читатель внимательный, я не нахожу в книге Бабеля ничего карикатурно-пасквильного; наоборот, его книга возбудила у меня к бойцам Конармии и любовь, и уважение, показав мне их действительно героями...»

В 1939 году Бабель был арестован и расстрелян как «агент французской и австрийской разведок». При аресте у него были изъяты рукописи, которые не найдены до сих пор.

Мне письмо, Никитинскому?

Тебе, - и вынимаю я книгу приказов, раскрываю на чистом листе и читаю, хотя сам неграмотный до глубины души. «Именем народа, - читаю, - и для основания будущей светлой жизни, приказываю Павличенко, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…» Вот, - говорю, - это оно и есть, ленинское к тебе письмо…

А он мне: нет!

Нет, - говорит, - Матюша, хоть жизнь наша на чертову сторону схилилась и кровь в российской равноапостольной державе дешева стала, но тебе сколько крови полагается - ты ее все равно достанешь и мои смертные взоры забудешь, и не лучше ли будет, если я тебе половицу покажу?

Кажи, - говорю, - может, оно лучше будет.

И опять мы с ним по комнате пошли, в винный погреб спустились, там он кирпич один отвалил и нашел шкатулку за этим кирпичиком. В ней были перстни, в шкатулке, ожерелья, ордена и жемчужная святыня. Он кинул ее мне и обомлел.

Твое, - говорит, - владей никитинской святыней и шагай прочь, Матвей, в прикумское твое логово…

И тут я взял его за тело, за глотку, за волосы.

С щекой-то что мне делать, - говорю, - с щекой как мне быть, люди-братья?

И тогда он сам с себя посмеялся слишком громко и вырываться не стал.

Шакалья совесть, - говорит и не вырывается. - Я с тобой, как с российской империи офицером говорю, а вы, хамы, волчицу сосали… Стреляй в меня, сукин сын…

Но я стрелять в него не стал, стрельбы я ему не должен был никак, а только потащил наверх в залу. Там в зале Надежда Васильевна, совершенно сумасшедшие, сидели, они с шашкой наголо, по зале прохаживались и в зеркало гляделись. А когда я Никитинского в залу притащил, Надежда Васильевна побежали в кресло садиться, на них бархатная корона перьями убрана была, они в кресло бойко сели и шашкой мне на караул сделали. И тогда я потоптал барина моего Никитинского. Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, - я так выскажу, - от человека только отделаться можно: стрельба - это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…

Кладбище в Козине

Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.

Обточенные серые камни с трехсотлетними письменами. Грубое тиснение горельефов, высеченных на граните. Изображение рыбы и овцы над мертвой человеческой головой. Изображения раввинов в меховых шапках. Раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах. Под безглазыми лицами волнистая каменная линия завитых бород. В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них молитвой бедуина:

«Азриил, сын Анания, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа - молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе…

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел «на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.