Гумилев наследие символизма и акмеизм краткое содержание. Гумилёв н.с. наследие символизма и акмеизм. Литературно – критическая деятельность Н.Гумилева

Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. И то, что символические произведения уже почти не появляются, а если и появляются, то крайне слабые, даже с точки зрения символизма, и то, что все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций, и то, что появились футуристы, эго-футуристы и прочие гиены всегда следующие за львом. На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни назвалось, – акмеизм ли (от слова άχμή – высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора) или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.

Французский символизм, родоначальник всего символизма, как школы, выдвинул на передний план чисто литературные задачи: свободный стих, более своеобразный и зыбкий слог, метафору, вознесенную превыше всего, и пресловутую «теорию соответствий». Последнее – выдает с головой его не романскую и, следовательно, не национальную, наносную почву. Романский дух слишком любит стихию света, разделяющего предметы, четко вырисовывающего линию; эта же символическая слиянность всех образов и вещей, изменчивость их облика, могла родиться только в туманной мгле германских лесов. Мистик сказал бы, что символизм во Франции был прямым последствием Седана. Но, наряду с этим, он вскрыл во французской литературе аристократическую жажду редкого и трудно-достижимого и таким образом спас ее от угрожавшего ей вульгарного натурализма.

Мы, русские, не можем считаться с французским символизмом, хотя бы уже потому, что новое течение, о котором я говорил выше, отдает решительное предпочтение романскому духу перед германским. Подобно тому, как французы искали новый, более свободный стих, акмеисты стремятся разбивать оковы метра пропуском слогов, более чем когда-либо, свободной перестановкой ударений, и уже есть стихотворения, написанные по вновь продуманной силлабической системе стихосложения. Головокружительность символических метафор приучила их к смелым поворотам мысли; зыбкость слов, к которым они прислушивались, побудила искать в живой народной речи новых – с более устойчивым содержанием; и светлая ирония, не подрывающая корней нашей веры, ирония, – которая не могла не проявляться хоть изредка у романских писателей, – стала теперь на место той безнадежной, немецкой серьезности, которую так возлелеяли наши символисты. Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной «прекрасной трудности» двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления – всегда идти по линии наибольшего сопротивления.



Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена выдвигал вопрос о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе и разрешал его, находя какую-нибудь объективную цель или догмат, которым должно было служить. В этом сказывалось, что германский символизм не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений – только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия – все явления братья.

Мы не решились бы заставить атом поклоняться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия – ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним – открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своем напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога. Здесь смерть – занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание – что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению. Но тут время говорить русскому символизму.

Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа. И он вправе спросить идущее ему на смену течение, только ли звериными добродетелями оно может похвастать и какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой вопрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать. Второе – что все попытки в этом направлении – нецеломудренны. Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе. Бедность воображения обнаружит тот, кто эволюцию личности будет представлять себе всегда в условиях времени и пространства. Как можем мы вспоминать наши прежние существования (если это не явно литературный прием), когда мы были в бездне, где мириады иных возможностей бытия, о которых мы ничего не знаем, кроме того, что они существуют? Ведь каждая из них отрицается нашим бытием и, в свою очередь, отрицает его. Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, вот то, что нам дает неведомое. Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:

…Mais оú sont les neiges d’antan!*

И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших… Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма. Это не значит, чтобы он отвергал для себя право изображать душу в те моменты, когда она дрожит, приближаясь к иному; но тогда она должна только содрогаться. Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художников и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие взятые им образы.

Всякое направление испытывает влюбленность к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них – краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность. Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все – и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие, Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.

Печатается по: Н. Гумилев Наследие символизма и акмеизм // Аполлон. 1913. Январь. № 1. С. 42 – 45. В оглавлении журнала статья называлась «Заветы символизма и акмеизм». Строка «Mais оú sont les neiges d’antan!» взята Николаем Степановичем Гумилевым (1886 – 1921) из «Баллады о дамах прошедших времен» Франсуа Вийона. Отметим, что эта строка подробно обсуждается и комментируется во втором томе «Отверженных» Виктора Гюго.

Сергей Городецкий

«Символизм» - Огрубляя, можно сказать, что символизм различает два мира: мир вещей и мир идей. Возникновение. Символизм. В любом символе есть две стороны - означаемое и означающее. Искусство - ключ к тайне. Символизм в литературе.

«Символизм» - Модернизм. К.Бальмонт. Московское крыло во главе с В.Брюсовым. В СССР «буржуазный поэт» Бальмонт был на многие годы забыт. З.Гиппиус. Определение введено Н.А.Оцупом в 1933 году в парижском эмигрантском журнале «Числа». Расширились ритмические возможности русского стиха, разнообразнее стала строфика.

«Символизм в живописи» - Символизм в русском искусстве. На картине художественно воссоздано представление художника о строении Вселенной. Ощущением тоски и одиночества веет от всего, что запечатлел здесь художник. Живопись символизма. РЕМБО Артюр Jean Arthur Nicolas Rimbaud (1854-1891). Жемчужина. Красота жизни остается только в мечтах и воспоминаниях.

«Символизм в литературе» - Не кляните, мудрые, что вам до меня? Я не знаю мудрости, годной для других, Только мимолётности я влагаю стих. Подвижность и многозначность слова. Символ связан с областью тайного. Дым – символ непознаваемости, загадочности. Расширены ритмические возможности русского стиха. Из истории символизма. К. Бальмонт.

«Творчество Гумилева» - В 1939 г. Л.Н. Гумилев был осужден и отправлен в Норильск. Стихотворение А.Ахматовой «Завещание». Этнос – прежде всего феномен природы. До середины 1980-х годов Гумилев продолжал оставаться под негласным надзором. Н.С.Гумилев, Лев Гумилев, А.А.Ахматова. С1959 года Л.Н. Гумилев возглавил хазарские археологические экспедиции.

«Стихотворения Гумилева» - В) какой морской символикой можно наполнит частые аллитерации звуков «р» и «л»? Тема урока: «Тайны поэзии Н.Гумилева». КАРАКАЛЛА (Caracalla) (186-217) римский император с 211, из династии Северов. Подготовить письменный рассказ на тему: «Мой Гумилев». Выводы исследования. И в нем - солнце, море и крокодил – африканское чудовище, названное в стихотворении «сказкой чудной».

Поэтическое мировоззрение Н.С. Гумилева

Часть 1 К эпохе серебряного века принадлежат символизм и акмеизм, футуризм и эго-футуризм и многие другие течения. "И хотя мы зовем это время серебряным, а не золотым веком, может быть, оно было самой творческой эпохой в российской истории" (Крейд 1993, 10). В это время создаются многочисленные манифесты и декларации, как некие отправные координаты, постулаты в творчестве. Именно в подобного рода текстах наиболее явно представлено мировоззрение поэта. Особенность мировоззренческой рефлексии Н.С. Гумилева была связана с тем, что поэт являлся основоположником акмеизма, и его размышления о мире выражались преимущественно в написанных им манифестах этого литературного направления. предков обязывает, а символизм был достойным отцом". В статье "Наследие символизма и акмеизм" Гумилев говорит о кризисе в развитии символизма и зарождении нового направления, указывает на преемничество нового направления: "…чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. (Слава 1990, 55). Итак, акмеисты осознавали себя наследниками символизма, использовавшими его достижения для создания новых ценностей. Какое же именно мировоззренческое "наследство" символистов оказалось актуальным для акмеистов? В. Келдыш указывал на необходимость "вообще отказаться от привычного толкования литературы рубежа веков лишь в категориях конфронтации и взаимоотчуждения…", в частности, говорил, что "уяснение феномена серебряного века необходимо проводить в его собирательном опыте, сложной художественной ценности." (Келдыш В. с.93). В поисках объяснения закономерностей развития культуры (в некотором смысле философии истории), автор статьи "Возвращаясь к азам" Н.С. Автономова предлагает следующую схему: "На обозримом для нас культурном материале можно выделить два способа отталкивания от собственно культурного прошлого. Первый способ - разъятие прошлого и вольное оперирование его элементами в новых и новых комбинациях. Второй способ - отмена прошлого и попытки создания чего-то абсолютно нового и как можно более непохожего". Так, на символизм, по мнению автора, было две реакции - акмеизм и футуризм. "Акмеисты стали писать стихи, казавшиеся самостоятельными и новыми,- однако так, что начитанный человек легко угадывал в их словах и словосочетаниях отсылки то к Пушкину, то к Данте… Это литература, опирающаяся на литературу. Футуристы поступали иначе: они делали все возможное, чтобы казаться абсолютно новыми, небывалыми… Писать стихи нужно было так, будто это первые стихи на свете, будто это сочинение первого человека на голой земле." (Автономова, с.17). Одной из центральных идей романтизма и его наследника - символизма - является идея двоемирия. Суть этой идеи - в существовании двух реальностей, так или иначе связанных между собой. У различных романтиков эта общая смысловая конструкция приобрела самые разные воплощения: два мира представлялись как соотношение "внешнего" и "внутреннего", "земного" и "небесного" и т.д. Символизм возрождает в конце века многие романтические идеи, в том числе идею двоемирия. Особенность символистского двоемирия в том, что между двумя реальностями нет метафизической границы, поэтому говорить о двух реальностях невозможно. Единственным выходом из этого противоречия становится утверждение двух онтологических уровней этого мира - физического и психического. Но, поскольку метафизически эти пространства не разделены, граница между ними становится проницаемой, причем символистов занимает только одно направление - проецирование духа в материю, мир как представление. Мир символистов - это культура, то есть мир очеловеченный, но культура понимается символистами как создание человеческой души, неподвластной ничему. К.В. Мочульский, присутствовавший при зарождении акмеизма, так понимает мировоззренческое расхождение двух литературных направлений: "символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь был не обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и "иерархия в мире явлений", есть "самоценность" каждой вещи. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире -устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: "труднее построить собор, чем башню". (Цит. по: Тименчик 1990, 286-287). Статью "Наследие символизма и акмеизм" Гумилев начал с заявления, подготовленного его другими статьями, - о том, что "символизм закончил свой круг развития и теперь падает… На смену символизма идет новое направление, как бы оно не называлось, акмеизм ли (от слова … - высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественный твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субьектом и обьектом, чем то было в символизме." (Гумилев,1990, 55). Признавая достижения символизма, Гумилев категорически отверг не только русский символизм, но также французский и германский, слишком следовавший, по его мнению, догматам, что лишало его возможности "чувствовать самоценность каждого явления" (там же, с.56). Центральной категорией акмеистического мировоззрения остается категория культуры, достаточно вспомнить знаменитое мандельштамовское определение акмеизма как тоски по мировой культуре. Однако, в отличие от символистского понимания культуры, она выступает для них не столько как создание человека, сколько как открытие изначального смысла в окружающем мире. Человек в таком случае - не создатель, собственным существованием отрицающий Творца, но та часть промысла, благодаря которой открывается смысл всего сущего. Из негативных оценок Гумилева вырисовывалась программа акмеизма: во-первых, никакой мистики, никакого братания с потусторонним миром; во-вторых, точность в соответствии слов предмету воображения; в-третьих, равное в художественном смысле отношение ко всем моментам жизни, малым, большим, ничтожным или великим - с целью объективно-художественной полноты охвата мира. "Мы ощущаем себя явлениями среди явлений" (там же, с.57) последнее, по мнению А.И. Павловского, "заключает в себе проповедь отстраненности от каких-либо оценок, тем более суда над действительностью." (Павловский, с.109). Павловский так характеризует особенности нового направления: "У акмеистов, прежде всего у Гумилева, не в меньшей степени у Ахматовой и Мандельштама, реалистичность изображения, достоверность в передаче живого (плотского, вещного) мира была резко заметней. Они добивались точности (внешней и психологической), твердости рисунка, четкого, выпуклого штриха и всячески избегали свойственных символизму туманностей и иносказаний, мистики и т.п." (там же, с. 108). Как мы уже говорили, манифесты акмеистов были наиболее эксплицитным выражением их мировоззрения. Однако рефлексивное понимание далеко не всегда соответствует реальному положению дел, к тому же манифесты отражают не только убеждения поэта, но и обстоятельства литературного процесса. Наиболее же точную информацию о мировоззрении поэта дают его стихи, к анализу которых мы и переходим.

Часть 2 Поэтические декларации и манифесты - это рефлексия поэта, плод самоанализа, со всеми его преимуществами (прежде всего явный характер утверждений) и недостатками. Однако есть и еще один, гораздо более надежный источник сведений о мировоззрении поэта - его стихи. Каждое стихотворение представляет собой более или менее сложную семантическую структуру, организованную несколькими смыслами, входящими между собой в отношения со- и противопоставления. Если выявить наиболее часто встречающиеся в текстах семантические оппозиции, то есть смыслы, чаще всего становившиеся теми "остриями пик", на которых, по словам Блока, растянута "ткань стихотворения", то можно с известной долей уверенности реконструировать ту картину мира, которая была источником поэтического творчества. Одной из ключевых семантических оппозиций, организующих абсолютное большинство текстов Гумилева, является пространственная оппозиция "здесь - там". Она является основой множества ключевых метафор, отражая, с одной стороны, наличие в творчестве Гумилева "наследия символизма" (эта оппозиция может восприниматься как еще одно проявление романтически-символистского двоемирия), а с другой стороны, демонстрирует тот путь преодоления символизма, который был проделан Гумилевым. Вообще метафора пути, по-видимому, является центральной в описании как творчества, так и самой жизни Гумилева. От первого сборника, "Путь конквистадоров", до последнего прижизненного, "Огненный столп" (название отсылает к ветхозаветной "Книге Неемии": "В столпе облачном ты вел их днем и в столпе огненном - ночью, чтоб освещать им путь, по которому идти им"), образ пути, дороги, странствия из "здесь" в "там" воспроизводится поэтом множество раз. Однако образ этот весьма неоднозначен, смысловые отношения между "здесь" и "там" постоянно изменяются. Уже в первом стихотворении сборника "Путь конквистадоров" Гумилев отождествляет себя с конквистадором "в панцире железном", преследующим звезду, то есть нечто удаленное и недоступное (причем его путь пролегает "по пропастям и безднам", как бы вне земли, без опоры). Однако образ конквистадора имеет особый семантический оттенок, отличающий его от обычного странника, кочевника: "конквистадор" означает буквально "завоеватель", то есть человек, некоторым образом присоединяющий "там" к "здесь": Я пропастям и бурям вечный брат, Но я вплету в воинственный наряд Звезду долин, лилею голубую. Тот же образ человека, отправившегося "отсюда" в прекрасное "там", но затем вернувшегося "сюда" с добытым "там", мы находим в первом стихотворении "Высот и бездн" - третьей части этого сборника: И я из светлого эфира, Припомнив радости свои, Опять вернулся в грани мира На зов тоскующей любви. И я раскинулся цветами, Прозрачным блеском звонких струй, Чтоб ароматными устами Земным вернуть их поцелуй. Таким образом, уже в ранней лирике Гумилева утверждается активное начало, принцип деятельного преображения мира здешнего по образу и подобию мира вышнего: Брат усталый и бледный, трудися! Принеси себя в жертву земле, Если хочешь, чтоб горные выси Загорелись в полуночной мгле. Однако оценки в данный период творчества достаточно однозначны: как бы ни было привлекательно "здесь", "там" куда лучше, и именно поэтому стоит отправляться в путь, преследовать звезду, изменять мир. Заметим, что оппозиция "здесь" и "там" предстает у Гумилева не только как пространственная, но и как временная, как противопоставление "сейчас" и "тогда" (местоимение "тогда" неоднозначно, поскольку применяется как к прошлому, так и к будущему, но у Гумилева можно найти оба варианта. Средством путешествия к прошлому является память; средством путешествия к будущему - ясновидение, пророчество). Другой вариант реализации этого противопоставления - приближение "я"-"здесь" к "ты"-"там", то есть любовь: …и в блеске солнечного пира я увидал мою любовь… …Она вперед меня манила, Роняла белые цветы, Она мне двери отворила К восторгам сладостной мечты. Однако уже в следующем сборнике, "Романтические цветы", отличающемся от первой книги присутствием иронии, которая, по словам самого Гумилева, "составляет сущность романтизма и в значительной степени обусловила название всей книги" (Гумилев 1995, 473), происходит существенная переоценка соотношения "там" и "здесь". Хотя "нездешние слова" продолжают оставаться для Гумилева воплощением поэзии, однако "там" предстает для поэта во все более мрачном свете: Там, где похоронен старый маг, Где пробита в мраморе пещера, Мы услышим робкий, тайный шаг, Мы с тобой увидим Люцифера. Путешествие оказывается опасным не только потому, что в пути может приключиться все, что угодно, но в первую очередь потому, что невозможно быть уверенным в том, что найдешь: Я долго шел по коридорам, Кругом, как враг, таилась тишь. На пришлеца враждебным взором Смотрели статуи из ниш… …Я подошел, и вот мгновенный, Как зверь, в меня вселился страх, Я встретил голову гиены На стройных девичьих плечах. Опасно не только прибытие "туда", но и прибытие "оттуда": Приближается к Каиру судно, С длинными знаменами Пророка, По матросам угадать не трудно, Что они с востока… …Аисты кричат над домами, Но никто не слышит их рассказа, Что вместе с духами и шелками Пробирается в город зараза. Опасна и любовь, лишающая "отправившихся навстречу друг другу" силы: … И звезды предрассветные мерцали, Когда забыл великий жрец обет, Ее уста не говорили "нет", Ее глаза ему не отказали. И, преданы клеймящему злословью, Они ушли из тьмы священных рощ Туда, где их сердец исчезла мощь, Где их сердца живут одной любовью. Центральным произведением сборника, своеобразным концентратом этих тем стал цикл "Озеро Чад". Наибольшую известность вполне заслуженно получило первое стихотворение этого цикла - "Жираф" ("Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд…"), посвященное бессилию "нездешних слов", неспособных даже просто утешить любимую женщину. Однако не менее интересна для нашей темы маленькая поэма, завершающая цикл и в позднейших изданиях сама получившая название "Озеро Чад". В этой поэме рассказывается об африканской женщине, полюбившей путешественника-европейца и бежавшей с ним от мужа: Белый воин был так строен, Губы красны, взор спокоен, Он был истинным вождем; И открылась в сердце дверца, А когда нам шепчет сердце, Мы не боремся, не ждем. Он сказал мне, что едва ли И во Франции видали Обольстительней меня, И как только день растает, Для двоих он оседлает Берберийского коня. После побега, после наполненного опасностями путешествия она оказывается "ненужно-скучной любовницей", брошенной в Марселе и боящейся даже умереть, потому что …там, в полях неведомых, Там мой муж, он ждет и не прощает. Таким образом, путь из "здесь" в "там" становится самостоятельной ценностью (описание пути в "Озере Чад" чрезвычайно красочно и поэтично), третьим членом оппозиции, тем более значимым, поскольку начальная и конечная точки этого пути оказываются гораздо менее привлекательными, чем он сам. Преодолевая символизм, создавая новые, акмеистические ценности, Гумилев преодолел и романтическое разочарование в "здесь" и "там". Знаками этого преодоления стали такие замечательные стихотворения, как "Пятистопные ямбы", "Андрей Рублёв", "Солнце духа". Это преодоление было связано с военным опытом Гумилева и обретением веры: И счастием душа обожжена, С тех самых пор; веселием полна, И ясностью, и мудростью, о Боге Со звездами беседует она, Глас Бога слышит в воинской тревоге И Божьими зовет свои дороги. Благодаря этому духовному опыту поэт находит смысл в окружающем его мире, и путешествие его есть уже не бегство от пустоты "здесь", но поиск смысла, скрытого "там" и встающего в один ряд со смыслом, открытым "здесь. Так, сборник "Шатер", представляющий собой поэтическую летопись путешествия Гумилева в Африку, открывается таким вступленьем: Оглушенная ревом и топотом, Облеченная в пламя и дымы, О тебе, моя Африка, шепотом В небесах говорят серафимы. …Дай за это дорогу мне торную Там, где нету пути человеку, Дай назвать моим именем черную, До сих пор неоткрытую реку; И последнюю милость, с которою Отойду я в селенья святые: Дай скончаться под той сикоморою, Где с Христом отдыхала Мария. Имя поэта-путешественника становится средством включения "дикого" мира Африки в мировую культуру, и в то же время сама Африка хранит в себе особый, сакральный смысл (сикомора, помнящая Христа). Однако все сказанное не значит, что прошлые настроения никогда не возвращались к Гумилеву. Так, в лучшем его сборнике "Огненный столп" мы находим самые разные реализации оппозиции "здесь" - "там": и вполне символистское отвержение этого мира ради мира иного в "Канцоне второй" ("И совсем не в мире мы, а где-то…"), и мучительное ощущение бесцельного и неостановимого путешествия в "Заблудившемся трамвае", и рассказ о пути, приведшем поэта к открытию подлинного "я", в "Памяти". Вероятно, эта книга, начинавшая новый этап в жизни и творчестве Гумилева, одновременно завершала уже пройденный путь (по некоторым свидетельствам, одним из вариантов названия книги было "Посередине странствия земного), была своеобразным "поворотным столбом". И, как и в "Романтических цветах", мы находим "смысловой концентрат" этой книги в небольшой поэме, действие которой происходит в Африке, правда, в доисторическую эпоху. Называется эта поэма "Звездный ужас" и рассказывает о том, как люди впервые увидели звезды (напомним символическое значение образа звезды в "Конквистадоре"). Старик, случайно взглянувший ночью в небо, испытывает беспредельный ужас и говорит людям своего племени: "Горе! Горе! Страх, петля и яма Для того, кто на земле родился, Потому что столькими очами На него взирает с неба черный И его высматривает тайны." Его сын решает проверить слова отца и умирает от страха; жена сына решает отомстить за мужа, но, взглянув на звезды, лишается от ужаса рассудка и бросается в пропасть. Тогда племя решает принести в жертву неведомому дочь погибших, однако та не только не погибает, но открывает особый смысл в том, что видит в небе: Это просто золотые пальцы Нам показывают на равнину, И на море, и на горы зендов, И показывают, что случилось, Что случается и что случится. Люди племени тоже решаются посмотреть вверх: … и вот все племя Полегло и пело, пело, пело, Словно жаворонки жарким полднем Или смутным вечером лягушки. И только старик, впервые увидевший звезды, оплакивал Гара, и вдову его, и время Прежнее, когда смотрели люди На равнину, где паслось их стадо, На воду, где пробегал их парус, На траву, где их играли дети, А не в небо черное, где блещут Недоступные, чужие звезды. Эта история открытия "там" людьми, знавшими только "здесь", содержит в себе много значений. Неведомое пугает и может даже лишить разума; ни опыт, ни мужество, ни ярость не способны защитить от встречи с неведомым; однако эта встреча может стать источником нового знания, превосходящего знание, получаемое от уже известных вещей; чрезмерная устремленность в неведомое небезопасна, и все же встреча с ним неизбежна и необратима. Это, безусловно, только часть содержания поэмы, но уже в этой части "там" выступает как неведомое, опасное, притягательное, сводящее с ума, дающее знания, неизбежное. Все это входило в содержание оппозиции "здесь - там", определяя отношение Гумилева к миру. Как уже говорилось вше, эта оппозиция, реализуясь в противопоставлении "сейчас - тогда", порождала постоянно присутствовавшую в поэзии Гумилева профетическую тему. Поэт для Гумилева - человек, способный при помощи слова овладеть пространством и временем, прошлым и будущим (достаточно вспомнить хрестоматийное "Слово"). Тема поэта-пророка у Гумилева - еще и тема героя. В стихотворении "Видение", безусловно, испытавшем влияние пушкинского "Пророка", вместо шестикрылого серафима "истомленному" (хотя стихотворение написано от третьего лица, в этой фигуре узнается сам поэт) являются святой Пантелеймон (покровитель врачевания) и святой Георгий, первый излечивает его тело, а второй - дух: "От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья, Но сильного слезы пред Богом неправы, И Бог не слыхал твоего отреченья, Ты встанешь заутра, и встанешь для славы". Именно противопоставление тела и духа (а не тела и души, как в символизме) является самым существенным для Гумилева. Интересно, что в стихотворении "Душа и тело" самой слабой стороной в споре оказывается душа, однако и она, и тело ничего не могут противопоставить словам духа: …Я тот, кто спит, и кроет глубина Его невыразимое прозванье; А вы, вы только слабый отсвет сна, Бегущего на дне его сознанья!" Подведем итог. Мировоззрение Гумилева складывалось и изменялось в течение всей его жизни, однако некоторые семантические инварианты сопровождают весь путь поэта. Прежде всего таким инвариантом является противопоставление "здесь" и "там", близкого (в пределе - самого себя) и далекого. "Там" никогда не теряло привлекательности для Гумилева, хотя со временем поэт обнаружил возможную опасность и неочевидную ценность путешествия из "здесь" в "там". Главным средством овладения пространством и временем для поэта было слово, овладеть словом, овладеть поэтическим мастерством значило для него не просто вырваться из пут "здесь", но и выполнить свое предназначение, найти свой смысл жизни. Этот поиск смысла собственного существования для Гумилева был неразрывно связан с поиском смысла окружающего его мира, обнаружением промысла в том, что кажется диким и неосвоенным. Вера в Бога была естественным завершением этого духовного пути поэта - завершением тем более подлинным, поскольку Гумилев, обретя веру, не утратил собственного голоса, но обнаружил особую его силу.

Библиография

Автономова Н.С. Возвращаясь к азам //Вопросы философии,1993,№3

Гумилев Н.С. Наследие символизма и акмеизм // Письма о русской поэзии. - М.: Современник, 1990 Келдыш В. На рубеже эпох // Вопросы литературы, 1993, №2

Павловский А.И. Николай Гумилев // Вопросы литературы, 1986, №10

Наследие символизма и акмеизм

Николай Гумилёв

Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. И то, что символические произведения уже почти не появляются, а если и появляются, то крайне слабые, даже с точки зрения символизма, и то, что все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций, и то, что появились футуристы, эго-футуристы и прочие гиены всегда следующие за львом.* На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, - акмеизм ли (от слова άχμη - высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), - во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.

Французский символизм, родоначальник всего символизма, как школы, выдвинул на передний план чисто литературные задачи, свободный стих, более своеобразный и зыбкий слог, метафору, вознесенную превыше всего, и пресловутую «теорию соответствий». Последнее выдает с головой его не романскую и следовательно не национальную, наносную почву. Романский дух слишком любит стихию света, разделяющего предметы, четко вырисовывающего линию; эта же символическая слиянность всех образов и вещей, изменчивость их облика, могла родиться только в туманной мгле германских лесов. Мистик сказал бы, что символизм во Франции был прямым последствием Седана. Но, наряду с этим, он вскрыл во французской литературе аристократическую жажду редкого и труднодостижимою и таким образом спас ее от угрожавшего ей вульгарного натурализма.

Мы, русские, не можем не считаться с французским символизмом, хотя бы уже потому, что новое течение, о котором я говорил выше, отдает решительное предпочтение романскому духу перед германским. Подобно тому, как французы искали новый, более свободный стих, акмеисты стремятся разбивать оковы метра пропуском слогов, более, чем когда либо, вольной перестановкой ударений, и уже есть стихотворения, написанные по вновь продуманной силлабической системе стихосложения. Головокружительность символических метафор приучила их к смелым поворотам мысли; зыбкость слов, к которым они прислушались, побудила искать в живой народной речи новых - с более устойчивым содержанием; и светлая ирония, не подрывающая корней нашей веры, - ирония, которая не могла не проявляться хоть изредка у романских писателей, - стала теперь на место той безнадежной немецкой серьезности, которую так возлелеяли наши символисты. Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной «прекрасной трудности» двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления - всегда идти по линии наибольшего сопротивления.

Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена выдвигал вопрос о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе и разрешал его, находя какую-нибудь объективную цель или догмат, которым должно было служить. В этом сказывалось, что германский символизм не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений - только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия - все явления братья.

Мы не решились бы заставить атом поклоняться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия - ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним - открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своем напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя. достойным такого Бога. Здесь смерть - занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание - что же будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению. Но тут время говорить русскому символизму.

Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа. И он вправе спросить идущее ему на смену течение, только ли звериными добродетелями оно может похвастать, и какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой допрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать. Второе - что все попытки в этом направлении - нецеломудренны. Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе. Бедность воображения обнаружит тот, кто эволюцию личности будет представлять себе всегда в условиях времени и пространства. Как можем мы вспоминать наши прежние существования (если это не явно литературный прием), когда мы были в бездне, где мириады иных возможностей бытия, о которых мы ничего не знаем, кроме того, что они существуют? Ведь каждая из них отрицается нашим бытием и в свою очередь отрицает его. Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, - вот то, что нам дает неведомое. Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:

…Mais оu sont les neiges d’antani

И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших… Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками - вот принцип акмеизма. Это не значит, чтобы он отвергал для себя право изображать душу в те моменты, когда она дрожит, приближаясь к иному; но тогда она должна только содрогаться. Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художника и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие взятые им образы.

Всякое направление испытывает влюбленность к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них - краеугольный камень Для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле - тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, - и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента - вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.

* Пусть не подумает читатель, что этой фразой я ставлю крест над всеми крайними устремлениями современного искусства. В одной из ближних книжек «Аполлона» их разбору и оценке будет посвящена особая статья.

Некоторые течения в современной русской поэзии

Сергей Городецкий

Символическое движение в России можно к настоящему времени счесть, в главном его русле, завершенным. Выросшее из декадентства, оно достигло усилиями целой плеяды талантов того, что по ходу развития должно было оказаться апофеозом и что оказалось катастрофой... Причины этой катастрофы коренились глубоко в самом движении. Помимо причин случайных, как разрозненность сил, отсутствие вождя единого и т. д., здесь более всего действовали внутренние пороки самого движения.

Метод приближения имеет большое значение в математике, но к искусству он неприложим. Бесконечное приближение квадрата через восьмиугольник, шестнадцатиугольник и т. д. к кругу мыслимо математически, но никак не artis mente. Искусство знает только квадрат, только круг. Искусство есть состояние равновесия прежде всего. Искусство есть прочность. Символизм принципиально пренебрег этими законами искусства. Символизм старался использовать текучесть слова... Теории Потебни устанавливают с несомненностью подвижность всего мыслимого за словом и за сочетаниями слов; один и тот же образ не только для разных людей, но и для одного и того же человека в разное время - значит разное. Символисты сознательно поставили себе целью пользоваться, главным образом, этой текучестью, усиливать ее всеми мерами, и тем самым нарушили царственную прерогативу искусства - быть спокойным во всех положениях и при всяких методах.

Заставляя слова вступать в соединения не в одной плоскости, а в непредвидимо разных, символисты строили словесный монумент не по законам веса, но мечтали удержать его одними проволоками «соответствий». Они любили облекаться в тогу непонятности; это они сказали, что поэт не понимает сам себя, что, вообще, понимаемое искусство есть пошлость... Но непонятность их была проще, чем они думали.

За этой бедой шла горшая. Что могло поставить преграды вторжению символа в любую область мысли, если бесконечная значимость составляла его неотъемлемый признак? С полной последовательностью Георгий Чулков захотел отдать во власть символа всю область политико-общественных исканий своего времени. С еще большей последовательностью ввел в символизм мистику, религию, теософию и спиритизм Вячеслав Иванов. Оба эти примера тем характерны, что еретиками оказывались сами символисты; ересь заводилась в центре. Ничьи вассалы не вступали в такие бесконечные комбинации ссор и мира - в сфере теорий, как вассалы символа. И удивительно ли, что символисты одного из благороднейших своих деятелей проглядели: Иннокентий Анненский был увенчан не ими.

К основным порокам символизма в круге разрушивших его причин нельзя не отнести также и ряды частных противоречий, живших в отдельных деятелях. Героическая деятельнооъ Валерия Брюсова может быть определена как опыт сочетания принципов французского Парнаса с мечтами русского символизма. Это -типичная драма воли и среды, личности и момента. Сладостная пытка, на которую обрек себя наследник одного из образов Владимира Соловьева, Александр Блок, желая своим сначала резко импрессионистическим, позднее лиро-магическим приемом дать этому образу символическое обоснование, еще до сих пор длится, разрешаясь частично то отпадами Блока в реализм, то мертвыми паузами. Творчество Бальмонта оттого похоже на протуберанцы Солнца, что ему вечно надо вырываться из ссыхающейся коры символизма. Федор Сологуб никогда не скрывал непримиримого противоречия между идеологией символистов, которую он полуисповедовал, и своей собственной - солипсической.

Катастрофа символизма совершилась в тишине, - хотя при поднятом занавесе. Ослепительные «венки сонетов» засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мифе, о трагедии, о великом эпосе, о великой в простоте своей лирике. Из «слепительного да» обратно выявлялось «непримиримое нет». Символ стал талисманом, и обладающих им нашлось несметное количество. Смысл этой катастрофы был многозначителен. Значила она ни больше ни меньше как то, что символизм не был выразителем духа России, - тот, по крайней мере, символизм, который был методом наших символистов. Ни «Дионис» Вячеслава Иванова, ни «телеграфист» Андрея Белого, ни пресловутая «тройка» Блока не оказались имеющими общую с Россией меру.

Искупителем символизма явился бы Николай Клюев, но он не символист. Клюев хранит в себе народное отношение к слову как к незыблемой твердыне, как к Алмазу Непорочному Ему и в голову не могло бы прийти, что «слова - хамелеоны»: поставить в песню слово незначащее, шаткое да валкое, ему показалось бы преступлением; сплести слова между собою не очень тесно, да с причудами, не с такою прочностью и простотой, как бревна сруба, для него невозможно. Вздох облегчения пронесся от его книг. Вяло отнесся к нему символизм. Радостно приветствовал его акмеизм...

Новый век влил новую кровь в поэзию русскую. Начало второго десятилетия - как раз та фаза века, когда впервые намечаются черты его будущего лика. Некоторые черты новейшей поэзии уже определились, особенно в противоположении предыдущему периоду. Между многочисленными книгами этой новой поэзии было несколько интересных; среди немалого количества кружков выделился «Цех поэтов». Газетные критики уже в самом названии этом подметили противопоставление прямых поэтических задач - оракульским, жреческим и иным. Но не заметила критика, что эта скромность, прежде всего, обусловлена тем, что Цех, принимая на себя культуру стиха, вместе с тем принял все бремя, всю тяжесть неисполненных задач предыдущего поколения поэтов. Непреклонно отвергая все, что наросло на поэзии от методологических увлечений, Цех полностью признал высоко поставленный именно символистами идеал поэта. Цех приступил к работе без всяких предвзятых теорий. К концу первого года выкристаллизовались уже выразимые точно тезы.

Резко очерченные индивидуальности представляются Цеху большой ценностью; в этом смысле традиция не прервана. Тем глубже кажется единство некоторых основных линий мироощущения. Эти линии приблизительно названы двумя словами: акмеизм и адамизм. Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. Символизм, в конце концов, заполнив мир «соответствиями», обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще. Звезда Маир, если она есть, прекрасна на своем месте, а не как невесомая точка опоры невесомой мечты. Тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой. И не только роза, звезда Маир, тройка - хороши, т. е. не только хорошо все уже давно прекрасное, но и уродство может быть прекрасно. После всех «неприятий» мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий. Отныне безобразно только то, что безобразно, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием.

Первым этапом выявления этой любви к миру была экзотика. Как бы вновь сотворенные, в поэзию хлынули звери; слоны, жирафы, львы, попугаи с Антильских островов наполняли ранние стихи Н. Гумилева. Тогда нельзя было еще думать, что это уже идет Адам. Но мало-помалу стали находить себе выражение и адамистические ощущения.

Знаменательной в этом смысле является книга М. Зенкевича «Дикая Порфира». С юношеской зоркостью он вновь и вновь увидел нерасторжимое единство земли и человека, в остывающей планете он увидел изрытое струпьями тело Иова, и в теле человеческом - железо земли. Сняв наслоения тысячелетних культур, он понял себя как «зверя», «лишенного и когтей и шерсти», и не менее «радостным миром» представился ему микрокосм человеческого тела, чем микрокосм остывающих и вспыхивающих солнц. Махайродусы и ящеры - доисторическая жизнь Земли - пленили его воображение; ожили камни и металлы, во всем он понял «скрытое единство живой души, тупого вещества».

Но этот новый Адам пришел не на шестой день творения в нетронутый и девственный мир, а в русскую современность. Он и здесь огляделся тем же ясным, зорким оком, принял все, что увидел, и пропел жизни и миру аллилуйя. «И майор, и поп, и землемер», «женщина веснушчатая», и шахтер, который «залихватски жарит на гармошке», и «слезливая старуха-гадалка» - все вошло в любовный взор Адама... Владимир Нарбут, выпустивший сначала книжку стихов, в которой предметов и вещей было больше, чем образов, во второй книжке («Аллилуйа») является поэтом, осмысленно и непреклонно возлюбившим землю. Описывая украинский мелкопоместный быт, уродство маленьких уютов, он не является простым реалистом, как могло бы показаться взгляду, легкому па сравнения, в победителях ищущему побежденных. От реалиста Владимира Нарбута отличает присутствие того химического синтеза, сплавляющего явление с поэтом, который и сниться никакому, даже самому хорошему, реалисту не может. Этот синтез дает совсем другую природу всем вещам, которых коснулся поэт. Горшки, коряги и макитры в поэзии, например, Ивана Никитина, совсем не те, что в поэзии Владимира Нарбута. Горшки Никитина существовали не хуже и до того, как он написал о них стихи. Горшки Нарбута рождаются впервые, когда он пишет своего «Горшечника», как невиданные доселе, но отныне реальные явления. Оттого же нежить всякая у Нарбута так жива, и в такой же полной воплощенности входит в рай новой поэзии, как и звери Гумилева, как человек Зенкевича.

Новый Адам не был бы самим собой и изменил бы своей задаче - опять назвать имена мира и тем вызвать всю тварь из влажного сумрака в прозрачный воздух, - если бы он, после зверей Африки и образов русской провинции, не увидел и человека, рожденного современной русской культурой. О, какой это истонченный, изломанный, изогнувшийся человек! Адам, как истинный художник, понял, что здесь он должен уступить место Еве. Женская рука, женское чутье, женский взор здесь более уместны... Лирика Анны Ахматовой остроумно и нежно подошла к этой задаче, достаточно трудной. О «Вечере» много писали. Многим сразу стали дорогими изящная печаль, нелживость и бесхитростность этой книги. Но мало кто заметил, что пессимизм «Вечера» - акмеистичен, что «называя» уродцев неврастении II всякой иной тоски. Анна Ахматова в несчастных этих зверенышах любит не то, что искалечено в них, а то, что осталось от Адама, ликующего в раю своем. Эти «остатки» она ласкает в поэзии своей рукой почти мастера.

Труднее всего было проложить новый путь к лирике, к эпосу дорога не так была засорена, но к лирике безупречных слов надо было пробиваться. Не оттого ли и называлась юношеская книга Н. Гумилева «Путь конквистадоров».

Действительно, надо было иметь много отваги и бескорыстной любви к будущему, чтобы в то время, когда расцвета своего достигла лиро-магическая поэзия, исповедать и в лирике завет Теофиля Готье:

Созданье тем прекрасней,

Чем взятый материал

Бесстрастней! –

Стих, мрамор иль металл.

Как новый и бесстрашный архитектор, Н. Гумилев решил употреблять в поэзии только «бесстрастный материал». В этом решении тем большая видна дерзость, что по характеру своей поэзии Н. Гумилев скорее всего лирик, - музыка Верлена, магия Блока, - вот какие первоклассные твердыни он не побоялся атаковать из любви к беспристрастию. Во всяком случае, путь к новой лирике и к ничем не ограничиваемым темам открыт.

Итак, это просто-напросто Парнас - новые Адамы, - скажут нам любители «кругов» в истории. Нет, это не Парнас. Адам не ювелир, и он не в чарах вечности. Если Леконт де Лиль и полюбился Зенкевичу, то - «Сном Ягуара». Если Гумилеву и дорог холод в красоте, то это холод Теофиля Готье, а не парнасцев. А уж какие же парнасцы Нарбут или Ахматова?

Нет, просто с новым веком пришло новое ощущение жизни и искусства. Стало ясно, что символизм не есть состояние равновесия, а потому возможен только для отдельных частей произведения искусства, а не для созданий в целом. Новые поэты не парнасцы, потому что им не дорога сама отвлеченная вечность. Они и не импрессионисты, потому что каждое рядовое мгновение не является для них художественной самоцелью. Они не символисты, потому что не ищут в каждом мгновении просвета в вечность. Они акмеисты, потому что они берут в искусство те мгновения, которые могут быть вечными.

Осип Мандельштам

УТРО АКМЕИЗМА

При огромном эмоциональном волнении, связанном с произведениями искусства, желательно, чтобы разговоры об искусстве отличались величайшей сдержанностью. Для огромного большинства произведение искусства соблазнительно, лишь поскольку в нем просвечивает мироощущение художника. Между тем мироощущение для художника орудие и средство, как молоток в руках каменщика, и единственно реальное - это само произведение.

Существовать - высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия, и когда ему говорят о действительности, он только горько усмехается, потому что знает бесконечно более убедительную действительность искусства. Зрелище математика, не задумываясь возводящего в квадрат какое-нибудь десятизначное число, наполняет нас некоторым удивлением. Но слишком часто мы упускаем из виду, что поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности, которой оно обладает.

Это реальность в поэзии - слово как таковое. Сейчас, например, излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, сознанием» а не словом. Глухонемые отлично понимают друг друга, и железнодорожные семафоры выполняют весьма сложное назначение, не прибегая к помощи слова. Таким образом, если смысл считать содержанием, все остальное, что есть в слове, приходится считать простым механическим привеском, только затрудняющим быструю передачу мысли. Медленно рождалось «слово как таковое». Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно почитается содержанием. От этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова. Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и, по существу, повторил грубую ошибку своих предшественников.

Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.

И, если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования.

Острие акмеизма - не стилет и не жало декадентства. Акмеизм - для тех, кто обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. Зодчий говорит: я строю - значит, я прав. Сознание своей правоты нам дороже всего в поэзии, и, с презрением отбрасывая бирюльки футуристов, для которых нет высшего наслаждения, как зацепить вязальной спицей трудное слово, мы вводим готику в отношения слов, подобно тому как Себастьян Бах утвердил ее в музыке.

Какой безумец согласится строить, если он не верит в реальность материала, сопротивление которого он должен победить. Булыжник под руками зодчего превращается в субстанцию, и тот не рожден строительствовать, для кого звук долота, разбивающего камень, не есть метафизическое доказательство. Владимир Соловьев испытывал особый пророческий ужас перед, седыми финскими валунами1. Немое красноречие гранитной глыбы волновало его, как злое колдовство. Но камень Тютчева, что «с горы скатившись, лег в долине, сорвавшись сам собой иль был низвергнут мыслящей рукой»2, - есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденье звучит как членораздельная речь. На этот вызов можно ответить только архитектурой. Акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания.

Камень как бы возжаждал иного бытия. Он сам обнаружил скрытую в нем потенциально способность динамики - как бы попросился в «крестовый свод» - участвовать в радостном взаимодействии себе подобных.

Символисты были плохими домоседами, они любили путешествия, но им было плохо, не по себе в клети своего организма и в той мировой клети, которую с помощью своих категорий построил Кант. Для того, чтобы успешно строить, первое условие - искренний пиетет к трем измерениям пространства - смотреть на них не как на обузу и на несчастную случайность, а как на богом данный дворец. В самом деле: что вы скажете о неблагодарном госте, который живет за счет хозяина, пользуется его гостеприимством, а между тем в душе презирает его и только и думает о том, как бы его перехитрить. Строить можно только во имя «трех измеренией», так как они есть условие всякого зодчества. Вот почему архитектор должен быть хорошим домоседом, а символисты были плохими зодчими. Строить - значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни - злая, потому что весь ее смысл - уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто.

Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма. Любовь к организму и организации акмеисты разделяют с физиологически-гениальным средневековьем. В погоне за утонченностью XIX век потерял секрет настоящей сложности. То, что в XIII веке казалось логическим развитием понятия организма - готический собор, - ныне эстетически действует как чудовищное. Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул. Мы не хотим развлекать себя прогулкой в «лесу символов», потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес - божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма.

Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг. Титул мэтра применялся охотно и без колебаний. Самый скромный ремесленник, самый последний клерк владел тайной солидной важности, благочестивого достоинства, столь характерного для этой эпохи. Да, Европа прошла сквозь лабиринт ажурно-тонкой культуры, когда абстрактное бытие, ничем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей, столь чуждая по духу «равенству и братству» Великой Революции. Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия.

Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя - вот высшая заповедь акмеизма.

А = А: какая прекрасная поэтическая тема. Символизм томился, скучал законом тождества, акмеизм делает его своим лозунгом и предлагает его вместо сомнительного a realibus ad realiora3. Способность удивляться - главная добродетель поэта. Но как же не удивиться тогда плодотворнейшему из законов - закону тождества? Кто проникся благоговейным удивлением перед этим законом - тот несомненный поэт. Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений. Логика есть царство неожиданности. Мыслить логически значит непрерывно удивляться. Мы полюбили музыку доказательства. Логическая связь - для нас не песенка о чижике, а симфония с органом и пением, такая трудная и вдохновенная, что дирижеру приходится напрягать все свои способности, чтобы сдержать исполнителей в повиновении.

Как убедительна музыка Баха! Какая мощь доказательства! Доказывать и доказывать без конца: принимать в искусстве что-нибудь на веру недостойно художника, легко и скучно...

Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить.

Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством граней и перегородок. Оно никогда не смешивало различных планов и к потустороннему относилось с огромной сдержанностью. Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущение мира как живого равновесия роднит нас с этой эпохой и побуждает черпать силы в произведениях, возникших на романской почве около 1200 года. Будем же доказывать свою правоту так, чтобы в ответ нам содрогалась вся цепь причин и следствий от альфы до омеги, научимся носить «легче и вольнее подвижные оковы бытия»4.

Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. И то, что символические произведения уже почти не появляются, а если и появляются, то крайне слабые, даже с точки зрения символизма, и то, что все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций, и то, что появились футуристы, эгофутуристы и прочие гиены, всегда следующие за львом (Пусть не подумает читатель, что этой фразой я ставлю крест над всеми крайними устремлениями современного искусства…). На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова akme - высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь), - во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.

Французский символизм, родоначальник всего символизма как школы, выдвинул на передний план чисто литературные задачи: свободный стих, более своеобразный и зыбкий слог, метафору, вознесенную превыше всего, и пресловутую «теорию соответствий». Последнее выдает с головой его не романскую и, следовательно, не национальную, наносную почву. Романский дух слишком любит стихию света, разделяющего предметы, четко вырисовывающего линию; эта же символическая слиянность всех образов и вещей, изменчивость их облика могла родиться только в туманной мгле германских лесов. Мистик сказал бы, что символизм во Франции был прямым последствием Седана. Но наряду с этим он вскрыл во французской литературе аристократическую жажду редкого и труднодостижимого, и таким образом спас ее от угрожающего ей вульгарного натурализма.

Мы, русские, не можем считаться с французским символизмом хотя бы уже потому, что новое течение, о котором я говорил выше, отдает решительное предпочтение романскому духу перед германским. Подобно тому, как французы искали новый, более свободный стих, акмеисты стремятся разбивать оковы метра пропуском слогов, более, чем когда-либо, свободной перестановкой ударений, и уже есть стихотворения, написанные по вновь продуманной силлабической системе стихосложения. Головокружительность символических метафор приучила их к смелым поворотам мысли; зыбкость слов, к которым они прислушивались, побудила искать в живой народной речи новых - с более устойчивым содержанием; и светлая ирония, не подрывающая корней нашей веры, - ирония, которая не могла не проявляться хоть изредка у романских писателей, - стала теперь на место той безнадежной немецкой серьезности, которую так возлелеяли наши символисты. Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной «прекрасной трудности» двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направлений направления, - всегда идти по линии наибольшего сопротивления.

Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена выдвигал вопрос о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе и разрешал его, находя какую-нибудь объективную цель или догмат, которым должно было служить. В этом сказывалось, что германский символизм не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений - только удельный вес каждого из них. причем вес ничтожнейшего все-таки неизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия - все явления братья.

Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и, в свою очередь, воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия, - ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним - открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своем напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога. Здесь смерть - занавес, отделяющий нас от актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание, - что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению. Но тут время говорить русскому символизму.

Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа. И он вправе спросить идущее ему на смену течение, только ли звериными добродетелями оно может похвастать, и какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой вопрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать. Второе - что все попытки в этом направлении - нецеломудренны. Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе. Бедность воображения обнаружит тот, кто эволюцию личности будет представлять себе всегда в условиях времени и пространства. Как можем мы вспоминать наши прежние существования (если это не явно литературный прием), когда мы были в бездне, где мириады иных возможностей бытия, о которых мы ничего не знаем, кроме того, что они существуют? Ведь каждая из них отрицается нашим бытием и, в свою очередь, отрицает его. Детски мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, - вот то, что нам дает неведомое. Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием: «…Mais ou sont les neiges d’antan!» (фр.: …Но где снега былых времен!)

И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые тома рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших… Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками, - вот принцип акмеизма. Это не значит, чтобы он отвергал для себя право изображать душу в те моменты, когда она дрожит, приближаясь к иному; но тогда она должна только содрогаться. Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художников и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие, взятые им образы.

Всякое направление испытывает влюбленность к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них - краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле - тело и его радости, мудрую физиологичность, Виллон поведал нам о жизни, ни мало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, - и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие. Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента, - вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.