Сергей Тимофеевич Аксаков. Детские годы Багрова-внука. Детские годы багрова-внука читать на детки-онлайн

Первыми идут очень смутные воспоминания младенчества: кормилица, продолжительная тяжёлая болезнь, новый дом. Чаще всего в памяти всплывает образ дороги и матери, любившей Серёжу больше других детей. После болезни Серёжа стал очень восприимчивым и пугливым. Мальчик был очень увлечён чтением. Мама, из последних сил выходившая сына, стала себя плохо чувствовать, и вместе с отцом уехала лечиться в Оренбург. Дети были отправлены к деду в Багрово. Серёже здесь не нравится: дед был подвержен вспышкам гнева и прохладно относился к внуку, считая его «маменькиным сынком».

Вновь длинная дорога и дети оказываются дома. Вскоре Серёжу начинают учить письму. Отец покупает землю в Сергеевке, куда они и переезжают на лето. Автор часто вспоминает книги, подаренные ему в детстве. Он начинает выдумывать всякие истории, забавляя этим маму и несколько пугая отца.

Заболевает дед, и семья отправляется в Багрово. Сережу мучают предчувствия. Почти сразу после их приезда, дед умирает, а мальчик задумывается о страдании. Мама чуть не умирает во время рождения еще одного сына. Вскоре они насовсем переезжают в Багрово. Бабушку, гневную старушку, внук так и не смог полюбить. В деревне мальчика ждут яркие впечатления: первая весна, полевые работы, природа.

Осенью Багровы едут в гости в Чурасово, и отец обещает бабушке вернуться к праздникам, но они задерживаются. Отец видит дурной сон и наутро становится известно о плохом самочувствии бабушки. В спешной дороге обратно вся семья чуть не тонет в реке при переправе. Бабушка Серёжи умирает в тот же день, и её смерть потрясает всех.

Позже Багровы едут в Казань, планируя побыть там недолго, но в итоге это станет поворотным моментом: именно тут Серёжа пойдёт учиться в гимназию, что станет началом самого значимого периода в жизни Аксакова.

Аксаков в своем произведении раскрыл процесс психологического и нравственного формирования своей личности.

Картинка или рисунок Детские годы Багрова-внука

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Гольдони Слуга двух господ

    Труфальдино, бесшабашный пройдоха и плут, находящийся в услужении у жителя Турина Федериго Распони, появляется в венецианском доме, где празднуют помолвку красавицы Клариче и Сильвио Ломбарди

  • Краткое содержание Погодин Кирпичные острова

    История рассказов, начинается с того, что главный рассказчик, решил навестить своего старого приятеля. Очень хорошего человека и геолога, который редко бывает дома.

  • Краткое содержание Андерсен Стойкий оловянный солдатик
  • Краткое содержание Чехов Беглец

    В этом рассказе Чехов повествует с присущим ему юмором и со сжатостью о ребенке. Пашку, у которого нарыв на локте, мама привезла к доктору. Тот потребовал оставить ребенка в больнице на небольшую операцию

  • Краткое содержание Платонов В прекрасном и яростном мире

    Героем рассказа Андрея Платонова является молодой и талантливый водитель пассажирского паровоза Мальцев. Этот молодой и амбициозный юноша, которому около тридцати лет, уже занимает должность машиниста высшего класса

К ЧИТАТЕЛЯМ

Я написал отрывки из «Семейной хроники» по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайлыча Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных, новых впечатлений, – то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда… Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.

С.Аксаков

ВСТУПЛЕНИЕ

Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать…

Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли.

«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.

Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления…

Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.

Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.


Сергей Тимофеевич Аксаков

Детские годы Багрова-внука

Внучке моей

Ольге Григорьевне Аксаковой

К ЧИТАТЕЛЯМ

Я написал отрывки из «Семейной хроники» по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайлыча Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных, новых впечатлений, - то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда… Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.

С. Аксаков

ВСТУПЛЕНИЕ

Я сам не знаю, можно ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это можно назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не всё, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, - кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал.

Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать… Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после - ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, - что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора - по несомненным медицинским признакам, а окружающие - по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. «Матушка Софья Николаевна, - не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, - перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, - и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем - и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами. Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Внучке моей

ОЛЬГЕ ГРИГОРЬЕВНЕ АКСАКОВОЙ

К читателям

Я написал отрывки из «Семейной хроники» по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, – то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда… Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.

С. Аксаков

Вступление

Я сам не знаю, можно ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это можно назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности; но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

Отрывочные воспоминания

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определённого значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещённой комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать вёрст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть, и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне всё казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал.

Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Её образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдаётся в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть тёмное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце её (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Всё было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых брёвен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь гляжу на чёрную ее косу, растрепавшуюся по худому и жёлтому ее лицу. Меня накануне привезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведённый движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул её рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на моё посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которою курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать… Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряжённой лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», – которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда её не оставляли. «Матушка Софья Николавна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить своё дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь её, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать всё что может для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, всё это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами. Но самое главное моё удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.

Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я всё видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаявшуюся мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близёхонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слёзы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров: но всё это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно: оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления…

Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать её слёз или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести её в другую комнату; но я, заметив это, пришёл в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лёжа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял её разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворённом прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая всё свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я всё уже твёрдо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твёрдо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тёпленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутёнка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется, уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровленье моё считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Всё это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю моё спасение, кроме первой вышеприведённой причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот вёрст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни; едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

Последовательные воспоминания

После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели». Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по какой методе – решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тёсом, но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землёй; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища – маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот вёрст: несмотря на моё болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моём воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю». Да и что мудрёного: рассказчику только пошёл пятый год, а слушательнице – третий.

Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она, собственно, ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днём боялся тёмных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно тёмные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо неё, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась и я рассказал ей обо всём случившемся и обо всём, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то бельё. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы – вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с неё клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха. Нянька наша была странная старуха, она была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей всё наперекор. Через год её совсем отослали в деревню. Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто её не любила.

Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она ещё ничего не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют. Это «Признательный лев» и «Сам себя одевающий мальчик». Я помню даже физиономию льва и мальчика! Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать моё внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде; тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать не позволяли. Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания уже гораздо в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что всё это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.

Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С. И. Аничков, старый, богатый холостяк, слывший очень умным и даже учёным человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принёсших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещённее других, естественно, был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен; велел подать связку книг и подарил мне… о счастие!.. «Детское чтение для сердца и разума», изданное безденежно при «Московских ведомостях» Н. И. Новиковым. Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления. Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть – и позабыл всё меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери всё происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой. Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слёзы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слёз, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступлённому чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочёл все с небольшим в месяц. В детском уме моём произошёл совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в «рассуждении о громе», что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали ещё любопытнее. Муравьи, пчёлы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку – овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я «золотыми рыбками»!

С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днём. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась – общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить её. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у неё начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли её, что это неправда. Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при её беспредельной нравственной власти надо мною.

Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всём крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с весёлым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и ещё более о Багрове, обещавшие множество новых, ещё неизвестных мне удовольствий, воспламенили моё ребячье воображение. Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомлённая сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражён им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую – читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошёл назад: какая-то грусть вдруг отравила мою весёлость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня. Сборы продолжались ещё несколько дней, наконец всё было готово.

Аксаков С.Т. Детские годы Багрова-внука (о мальчике Серёже) - краткое содержание

Краткое содержание по главам:
1) К читателям 2) Вступление 3) Отрывочные воспоминания

4) Последовательные воспоминания 5) Дорога до Парашина 6) Парашино

7) Дорога из Парашина в Багрово 8) Багрово 9) Пребывание в Багрове без отца и матери

10) Зима в Уфе 11) Сергеевка 12) Возвращение в Уфу к городской жизни

13) Зимняя дорога в Багрово 14) Багрово зимой 15) Уфа 16) Приезд на постоянное житье в Багрово

17) Чурасово 18) Багрово после Чурасова 19) Первая весна в деревне 20) Летняя поездка в Чурасово

21) Осенняя дорога в Багрово 22) Жизнь в Багрове после кончины бабушки.

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ:

Самые первые предметы, уцелевшие на картине, полинявшей от шестидесяти годов, - кормилица, маленькая сестрица (Надежа - Надежда?) и мать.

Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости.

Мать: Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу.

Нянька Агафья (НЕ кормилица!).

"Матушка Софья Николаевна, - не один раз говорила преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, - перестань ты мучить свое дитя; и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь...". Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, - и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем - и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.

Когда мы воротились в город, моя мать помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше.

Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок.

Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие.

С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его бесконечному милосердию божию, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке.

Как думает мальчик, почему он выздоровел: перебиваясь с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов - и каждую неделю щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ:

Но писать я учился гораздо позднее (чем читать) и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом, но не выкрашен; он потемнел от дождей. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину.

Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные голубым цветом, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна,

Что очень веселило меня и маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени.

Я сказал уже, что был робок и даже трусоват.

Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат.

Нянька наша была странная старуха. Она ходила за нами очень усердно, но, по упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор.

Я всякий день читал свою единственную книжку "Зеркало добродетели" моей маленькой сестрице. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти. Это "Признательный лев" и "Сам себя одевающий мальчик". Я принялся было за "Домашний лечебник Бухана", но и это чтение мать сочла для моих лет неудобным, впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было интересное чтение, т.к. там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что всё это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.

Благодетельная судьба послала мне неожиданное новое наслаждение, которое расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С. И. Аничков, старый богатый холостяк, слывший умным и даже ученым человеком. Аничков очень гордился своим депутатством (был направлен от Оренбургского края в комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов). Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: и подарил мне "Детское чтение для сердца и разума". Книжек всего было 12, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание "Детского чтения" (было 20 книг). Я читал книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир... Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее.

Болезнь матери: худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. У нее заболела грудь, бок, и наконец появилось лихорадочное состояние. Мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Денег на поездку дал Аничков. А нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, т.к. я хоть видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было 8 месяцев. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, т.е. "Детское чтение" и "Зеркало добродетели", не забыл также и чурочки, две книжки "Детского чтения" оставил на дорогу.

ДОРОГА ДО ПАРАШИНА:

В жаркое утро, в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного; напоили чаем; подали карету, и мы все пошли садиться. Я не один раз переправлялся через реку Белую, но, по тогдашнему болезненному состоянию и младенческому возрасту, ничего этого не почувствовал; теперь я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой (мелкий лес и кустарник в долинах рек) на противоположном берегу. Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку. "Ах, какое дерево! Как оно называется?". Срывали мне листья и ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности. Отец обещал мне на другой день кормежку на реке Дёме,где хотел показать мне рыбную ловлю,о которой я знал только по его рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец занимался приготовлением удочек (волос из хвоста лошади - лЕса). Это опять было для меня новое удовольствие. Нам помогал Ефрем Евсеев (Серёжа называл его Евсеич), очень добрый и любивший меня слуга. Повар Макей. Ефрем, который в дороге вдруг сделался как будто моим дядькой. Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу. Далее ехали по степи к реке Дёме. Кучер Трофим. "А вон, Сережа, - сказал отец, - видишь, как прямо к Дёме идет зеленая полоса и в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские "кочи". Прежнее русло Дёмы - Старица.

По обоим берегам реки врыто по столбу, к ним привязан канат толщиною в руку; по канату ходил плот. Один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы.

Евсеич был страстный охотник до уженья (рыбной ловли). Я с большим трудом вытащил порядочную плотичку.Побежал к матери похвастаться,она его не отпускала,пока он не успокоился(мать не любила ловлю). Отпустили и сестру с няней посмотреть на наше рыболовство.

Ночевали в Чувашах из-за дождя (неприятны матери из-за неопрятности). Селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору был свой проезд.

Мы были встречены страшным лаем собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят черные хвосты, а головы и грудь увешаны серебряными деньгами.

Парашино - большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой. Отец должен был осмотреть в нем всё хозяйство и написать своей тетушке, всё ли там в порядке.

«Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч!» - имя отца Серёжи.

Староста Мироныч в селе. В Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши.

ПАРАШИНО:

Лежащее на низменности богатое село Парашино, с каменной церковью и небольшим прудом в овраге.

Мы въехали в село. В это время священник, неся крест на голове, предшествуемый диаконом с кадилом, образами и хоругвями и с толпой, шел из церкви для совершения водоосвящения на иордани. Пошли в господский дом. Тут всегда останавливался главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, к-го отец с матерью наз-ли Михайлушкой, а все прочие Михайлом Максимовичем, поэтому флигель всегда был прибран.

Малорослый мужик, широкоплечий, немолодой, с проседью, со страшными глазами был Мироныч (Который встречал! Он староста!). Он родня и любимец Михайлушки.

Конный двор, находившийся на заднем конце господского двора. Главный конюх Григорий Ковляга. Мироныч называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, а отец называл его Григорий.

С конного двора отправились мы на родники (их было больше 20). Нашли множество прекрасных, будто обточенных, длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами.

Мельница. Долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол… он часто и задыхаясь кашлял.

(Засыпка, Василий Терентьев).

Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям - к чуркам и камешкам с реки Белой, к-е я называл "штуфами" (слово я перенял у Аничкова).

Ехал на крестьянских роспусках первый раз в жизни.
Детские годы Багрова-внука краткое содежание читать онлайн

ДОРОГА ИЗ ПАРАШИНА В БАГРОВО:

Татарской деревни, называющейся Ик-Кармала. Рыбалка на реке Ик. Приехали мы и на кормежку в большое мордовское селение Коровино. В Коровине, где все знали моего дедушку и отца, мы услыхали, что дедушка нездоров. Переехали через реку Насягай.

БАГРОВО:

Бабушка и тетушка встретили нас на крыльце. Бабушка была старая, очень толстая женщина, одетая в такой шушун и так же повязанная платком, как наша нянька Агафья, а тетушка была в такой же кофте и юбке, как наша Параша. Мать взяла нас с сестрой за руки и ввела в горницу дедушки; он лежал совсем раздетый в постели. Седая борода отросла у него чуть не на вершок, и он показался мне очень страшен. Сережа опять хотел в дорогу, ему было невесело в Багрово, он боялся дедушки. Ночью подслушал разговор матери и отца и ужаснулся, что их с сестрой оставят на месяц одних в Багрово. Мать захворала. У ней разлилась желчь и била лихорадка.

Дедушке стало лучше. К нему привели сестру и Серёжу. «Он весь в дядю, Григорья Петровича» (дедушка о Серёже). Он понравился дедушке. И сам он с дедушкой посмелел. В саду везде, где только было местечко, росли подсолнечники и укроп, который там называли "копром".

Мать засобиралась в Оренбург. Дедушка предложил Аксинью для присмотра за детьми. Но мать знала, что Аксинья недобрая и отказалась. Бабушка и тетушка были недовольны, что дети остаются у них на руках, и даже не скрывали этого. Тетушке Татьяне Степановне было поручено поить лекарствами, если дети заболеют, которая всё-таки была подобрее других.

Отец и мать уехали. Серёжа побежал догонять карету с криком: "Маменька, воротись!". Этого никто не ожидал, и его нескоро догнали. Евсеич первый догнал меня. Бабушка дедушке: "Много будет нам хлопот: дети очень избалованы".

ПРЕБЫВАНИЕ В БАГРОВЕ БЕЗ ОТЦА И МАТЕРИ:

С лишком месяц прожили мы с сестрицей, без отца и матери, в негостеприимном Багрове, большую часть времени заключенные в своей комнате, т.к. наступила сырая погода и гулянье по саду прекратилось.

Как текла эта однообразная и невеселая жизнь: просыпались часу в восьмом, нянька водила к дедушке и бабушке; с нами здоровались, потом отсылали в их комнату; около 12:00 выходили обедать. За обедом нас всегда сажали на др. конце стола, прямо против дедушки, на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой. После обеда мы уходили в свою комнату, куда в 18:00 приносили чай; в 20:00 ужинали, так же водили в залу и сажали против дедушки; после ужина мы прощались и уходили спать.

Первые дни заглядывала в комнату тетушка и как будто заботилась, стала ходить реже и совсем перестала.

Сначала заглядывали, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, дворовые женщины, потом все совершенно нас оставили. Нянька Агафья от утреннего чая до обеда и от обеда до вечернего чая также куда-то уходила, но зато Евсеич целый день не отлучался от нас и даже спал в коридоре у наших дверей.

Сестру любили больше (и дедушка!). Но Серёжа не завидовал. Была особенная причина, почему я не любил и боялся дедушки: я своими глазами видел один раз, как он сердился и топал ногами.

Первые дни я провел в тоске и слезах, но успокоился. Всякий день я принимался учить читать сестрицу, но без пользы. За всё время в Багровее она не выучила даже азбуки; заставлял слушать "Детское чтение". Самая любимая ее игра - игра "в гости": по разным углам, я брал к себе 1 или 2 из ее кукол; угощения и т.д.

Тетушки: Первая - Александра Степановна; она произвела самое неприятное впечатление, и муж ее, к-й их с сестрой очень любил, часто сажал на колени и беспрестанно целовал. Эта тетушка совсем нас не любила, насмехалась, называла городскими неженками, очень нехорошо говорила о матери и смеялась над отцом. Ее муж бывал как-то странен и страшен: шумел, бранился, пел песни… Вторая тетушка была Аксинья Степановна, крестная моя мать; эта была предобрая, их очень любила и очень ласкала, особенно без других; она даже привезла гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько и велела так есть, чтобы никто не видал. Третья тетушка, Елизавета Степановна, её называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая и ничего с нами не говорила. Она привезла с собою двух дочерей.

Евсеич в продолжение этих тяжелых пяти недель сделался совершенно моим дядькой, и я очень полюбил его. Я даже читывал ему иногда "Детское чтение". Однажды я прочел ему "Повесть о несчастной семье, жившей под снегом". Соколик мой (так он звал меня всегда). Рассказ его: «Прошлой зимой мужик Арефий Никитин поехал за дровами в лес, буран; показалось, что он не по той дороге едет, выбился из сил, снегом занесло. Лошадь пришла домой с возом. Его искали, но не нашли. Ехал мужик из Кудрина с собакой; она выкопала нору, оттуда пар, медвежья берлога, откопали Арефья. Теперь здоров, только как-то говорить стал дурно. С тех пор его зовут не Арефий, а Арева". [этот несчастный Арефий замерз через 25 лет в сентябре при легком морозе. молодой Багров его нашел].

У тетушки библиотека состояла из трех книг: из "Песенника", "Сонника" и какого-то театрального сочинения вроде водевиля. сонник и театральную пиеску ("Драматическая пустельга") отдала. выучил наизусть, что сон значит, и любил толковать сны, долго верил в это, только в университете истребилось во мне это суеверие. Дедушка получил 1 письмо из Оренбурга с маленькой записочкой ко мне от матери.

Пошла пятая неделя. Мальчик стал рассеянным. Плакал, боялся, что маменька умерла. потерял всякую способность чем-нибудь заниматься.

Родители вернулись. Мальчик всё рассказал (что с ними были неласковы и т.д.). Доктор Деобольт не нашел чахотки, но нашел др. болезни и лечил от них. Но отпустил мать пораньше, т.к.она соскучилась по детям. С дедушкой наладились отношения. Мама ругалась с бабушкой и теткой, с Агафьей и сказала,что ее не оставит! Перед отъездом приехала добрая тетушка Аксинья Степановна, мать ее очень благодарила.

Обратная дорога в Уфу, также через Парашино, была не так весела. Погода стояла мокрая или холодная.

ЗИМА В УФЕ:

В доме нас встретили неожиданные гости: родные братья матери, Сергей Николаич и Александр Николаич; они служили в военной службе, в драгунском полку, и приехали в отпуск на несколько месяцев. оба очень молодые, красивые, ласковые и веселые, особенно Александр Николаич: он шутил и смеялся с утра и до вечера. Они воспитывались в Москве, в Университетском благородном пансионе, любили читать книжки и умели наизусть читать стихи. дядя Сергей Николаич очень любил рисовать и хорошо рисовал.

Столяр Михей, муж нашей няньки Агафьи, очень сердитый и грубый человек.Здоровье матери укреплялось. Стало ездить намного больше гостей. Мне хорошо памятны те, к-е бывали почти ежедневно: старушка Мертваго и 2 сыновей Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых 2 сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую звали так же, как и мать, Софьей Николавной, сестрица ее, девушка Пекарская; из военных - генерал Мансуров с женою и 2 дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой адъютант Волков и др. офицер Христофович, к-е были дружны с дядями; доктор Авенариус - давнишний друг нашего дома.

Серёжу берегли и нежили. Диета. На воздух не выпускали! В сырую погоду даже из комнаты.

Повар Макей плохо справлялся со своей работой. Миндальное пирожное всегда приготовляла сама мать, и смотреть на это приготовленье было одним из любимых моих удовольствий.

После чтения лучшим моим удовольствием было смотреть, как рисует дядя Сергей Николаич. Он не так любил ездить по гостям, как др. дядя, меньшой его брат, которого все называли ветреником.

Библиотека моя + 2 книги: "Детской библиотекой" Шишкова и "Историей о младшем Кире и возвратном походе десяти тысяч греков, сочинения Ксенофонта". Книги подарил С. И. Аничков.

Оба дяди и приятель их, адъютант Волков, стали дразнить меня: сначала военной службой (указ!); потом что Волков хочет жениться на сестрице и увезти с собой в поход, т.е. хотят разлучить меня с сестрицей и сделать ее чем-то вроде солдата. Волкова столяр Михей ударил молотком по лбу. Месяц Волков не появлялся.

Отец купил башкирскую землю, с лишком 7000 десятин, в 30 верстах от Уфы, по реке Белой, со множест-вом озер. В судебном акте земле дали имя "Сергеевской пустоши", а деревушку, к-ую хотели поселить там в след. весну, заранее назвали "Сергеевкой". Агафья была давно отставлена. Вместо Параши мать взяла к себе для услуг Катерину, княжну (так ее наз. в шутку). Это была калмычка, купленная покойным дедом Зубиным и после его смерти отпущенная на волю. Сначала она нрав. матери, но потом ее отправили обратно в девичью.

Снова шутить начали. Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку. Запустил молотком. Оставили в комнате одного. Не хотел просить прощения у Волкова Петра Николаича. Приходил доктор Авенариус в комнату. Заболел, жар. Выздоровел, попросил прощения. Все чувствовали виноватыми.

Упросил отца и мать, чтоб начали учить писать. Дядя Сергей Николаич начал учить. Дяди-в полк. Уезжая, дядя Сергей Николаич просил отца взять учителя из народного училища. Учитель-Матвей Васильич (фамилии его я никогда не слыхивал); человек очень тихий и добрый. Занимались вместе с Андрюшей. Серёжа скоро его догнал (Андрюша учился раньше у учителя). Однажды Андрюшу и Серёжу взяли в народное училище (розги за пропуски, на коленях позади доски…). У Серёжи отвращение к учителю, через месяц его уволили. Андрюша не оч нравился матери, с сестрой только общался.

В Сергеевку начали потихоньку собираться. Лед раскалывался, река разливалась.

В десять утра мы спустились на перевоз через реку Белую. Вдобавок ко всему Сурка был с нами.

СЕРГЕЕВКА:

Всё время в Сергеевке в этом году представляется мне весел. праздником. Усадьба состоит из 2 изб: новой и старой, соединенных сенями; недалеко от них - людская изба, еще не покрытая; остальная часть двора - длинная соломенная поветь вместо сарая для кареты и вместо конюшни для лошадей; вместо крыльца к нашим сеням положены были два камня, один на другой; в новой избе не было ни дверей, ни оконных рам, а прорублены только отверстия для них.

Озеро Киишки. В полуверсте от усадьбы, была поселена очень большая мещеряцкая деревня, называвшаяся также Киишки (озеро и деревню называли просто Кишки). К озеру ловить рыбу. Дуб-1200 лет. Я выудил уже более 20 рыб. Покусали комары.

Башкирский кантонный старшина Мавлюта Исеич (а за глаза - Мавлютка) был один из вотчинников, продавших Сергеевскую пустошь (правильное приготовление и употребление кумыса!). Он жил если не в деревне Киишки, то где-н. очень близко. Он был великан необыкновенной толщины; в нем было 2 аршина 12 вершков роста и 12 пудов веса, как я после узнал; он был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи у него не было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле. Одна из 7 жен Мавлютки была назначена на приготовление кумыса; она всякий день должна была приходить к нам и приводить с собой кобылу, надоить, заквасить на глазах у матери.

Съехались охотники до рыбной ловли: добрейший генерал Мансуров, страстный охотник до всех охот, с женой и Иван Николаич Булгаков также с женой. Невод. ПарОм с дамами, кроме матери. Поймали много рыбы. Генерал Мансуров был довольнее всех. Мансуров ходил с отцом и с мужем Параши, Федором, ловить сетью на дудки перепелов. Гости уехали, взяв обещание, что мы через неск. дней приедем к Ивану Николаичу Булгакову в его деревню Алмантаево, верстах в 20 от Сергеевки, где гостил Мансуров с женою и детьми.

Я не дружился с своими сверстниками и тяготился их присутствием. Голова моя была старше моих лет, и общество однолетних со мною детей не удовлетворяло меня, а для старших я был сам молод.

Через неделю поехали мы к Булгаковым в Алмантаево, которое мне очень не понравилось (ровное местопо-ложенье и дом на пустоплесье, без сада и тени, зато была рыбная река Уршак). Иван Николаич Булгаков, был большой охотник до лошадей, борзых собак и верховой езды. У них в доме все ездили верхом - и дамы и дети. Чуть не упал с лошади. Вернулись к себе. Собирали клубнику. Делали русскую и татарскую пастилу.

В исходе июля переехали в Уфу.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В УФУ К ГОРОДСКОЙ ЖИЗНИ:

Уфа опостылела, сад противен, с сестрой скучно, Сурка одна радовала. Учения прекратились, т.к. без учи-теля не было больших успехов. Загар после 2 месяцев в деревне не проходил и мать пыталась от него лечить. С. И. Аничков подарил кучу книг: "Древняя Вивлиофика" (забросил), "Россиада" Хераскова и полное собрание в 12-ти томах сочинений Сумарокова. "Россиаду" и сочинения Сумарокова читал с жадностью и

С восторженным увлечением. Стал декламировать стихи, подражая одному из дядей. В осенний день, было воскресенье или какой-то праздник, возвращались от обедни из приходской церкви Успения божией матери, по улице проскакал губернаторский ординарец-казак и всем кричал: "Ступайте назад в церковь, присягать новому императору!". Государыня Екатерина Алексеевна умерла. Теперь Павел Петрович. Губернатор радовался, т.к. новый царь его любил… Мы все поедем в Багрово: дедушка умирает. Мне завтра же дадут отпуск, и мы завтра же поедем на переменных (зима). Возок дает нам С. И. Аничков, а кибитку - Мисайловы.

ЗИМНЯЯ ДОРОГА В БАГРОВО:

Дорога продолжалась 2 дня. Татарская изба белая (покушали и т.д.). Мордовская изба грязная и т.д. Подъезжая к Багрову уже вечером, возок наш наехал на пенек и опрокинулся. Я, сонный, ударился бровью об шляпку гвоздя и едва не задохся, потому что Параша, сестрица и множество подушек упали мне на лицо, и особенно т.к. не скоро подняли опрокинутый возок. Параша, Аннушка и даже сестрица, к-я не понимала, что я мог задохнуться и умереть, - смеялись и моему страху, и моей радости. Слава богу, мать не знала, что мы опрокинулись.

БАГРОВО ЗИМОЙ:

Бабушка и тетушка Татьяна Степановна встретили нас на крыльце. Опять отдали гостиную. Дом был весь занят - съехались все тетушки с мужьями; в комнате Татьяны Степановны жила Ерлыкина с 2 дочерьми; Иван Петрович Каратаев и Ерлыкин спали где-то в столярной, а остальные 3 тетушки помещались в комнате бабушки, рядом с горницей дедушки. Перевязали ушибленный глаз. Холодный пот и ужас при мысли что надо увидеть дедушку и он умрет, обнимая Серёжу. Плач. Думали, что дедушка умер, но все нормально. Параша пугала рассказами. Запретили болтать Параше.

Пришла мать, сказала, что дедушка скончался в 6:00 утра и что сейчас придет отец и ляжет спать, т.к. уже не спал 2 ночи. Дедушку положили в зале, читали псалтирь по нему. Серёжа боялся ночевать у себя в гости-ной, они переселились в комнату тетушки Елизаветы Степановны (одною своей стороною выходила на реку Бугуруслан, а вдали выпуклоутесистая Челяевская гора). Серёжа услышал: отец хочет выйти в отставку и переехать на житье в Багрово, у него (Серёжи) будет новая сестрица или братец.

Дедушку хоронить в село Неклюдово. Серёжа, сестра и Параша сидели в бабушкиной горнице, а остальные ушли хоронить. Отец рассказывал матери, что покойный дедушка отдал разные приказанья бабушке; назначил каждой дочери, кроме крестной матери моей, доброй Аксиньи Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда 25 душ крестьян, к-х назвал поименно; сверх того, роздал дочерям много хлеба и всякой домашней рухляди.

Один раз как-то без Евсеича я заглянул в дедушкину комнату: она пуста, все вещи вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать, посредине которой лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на войлоке спали поочередно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было 2: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой рыжий парень Василий. Серёжа даже почитал псалтирь по дедушке (умел читать церковную печать).

Крестный отец мой, Д. Б. Мертваго давно уже уехал в Питер. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань. Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали. Снова начал учить сестру грамоте. Писать прописи я начал уже хорошо, арифметика давно брошена. Сказали, что весной не поедут в Сергеевку.

Споры отца и матери. Еще важная причина для переезда в деревню: письмо от Прасковьи Ивановны Куро-лесовой. Узнав о смерти дедушки, к-го она наз-ла вторым отцом, она писала к отцу, что "нечего ему жить по пустякам в Уфе, служить в каком-то суде из 300 руб. жалованья, гораздо будет выгоднее заняться своим соб-ственным хоз-вом, да и ей, старухе, помогать по ее хоз-ву. Оно же и кстати, потому что Старое Багрово всего 50 верст от Чурасова, где она постоянно живет". В заключение письма она писала, что "хочет узнать в лицо Софью Николавну, с которою давно бы пора ее познакомить; да и наследников своих она желает видеть". Отец доказывал, что тут и рассуждать нечего, если не хотим прогневать тетушку и лишиться всего.

Государь приказал служащим - сюртуки (оберроки) особенного покроя, с гербовыми пуговицами, чтоб жены служащих чинов носили сверх своих парадных платьев что-то вроде курточки, с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать - мастерица на вышивания; красавица.

В Сергеевку приехал землемер Ярцев, чтоб обмежевать землю. Межеванье обещали покончить в 2 недели. Серёже не говорили это. Жители "Киишек" и "Тимкина", объявили спор и дачу обошли черными (спорными) столбами: обмежеванье белыми столбами означало бесспорность владения.

Конец мая, нас с сестрицей перевели из детской в т.н. столовую, где мы никогда не обедали; с нами спала Параша, а в комнате, к-я отделяла нас от столярной, спал Евсеич: он получил приказание не отходить от меня.

Кажется 1-го июня, случилась жестокая гроза. Зарево от огня. Евсеич сказал - горит соборная троицкая колокольня, которую зажгла молонья. Позвали к матери, она лежала в постели, отец около нее с бабушкой-повитушкой, Аленой Максимовной. Перекрестила и послала спать. Понял, что нездорова. 3 пожара за окном. На след. день: мать точно больна; этого уже не скрывали. Приезжал Авенариус и еще доктор. Мама благосло-вила детей, попрощалась. Серёжа уснул. «Бог дал вам братца, маменька теперь будет здорова» (4 июня).

В детской висела люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая.

Не видавшись с матерью около недели, я увидел ее, бледную и худую. Крестили ребенка. Детей перевели в прежнюю комнату. Мать поправлялась медленно. Отец подал в отставку, приехали из полка дяди Зубины; оба отставили службу и вышли в отставку; старший с чином майора, а младший - капитаном.

Дядя на прощанье нарисовал мне бесподобную картину на стекле: она представляла болото, молодого охотника с ружьем и легавую собаку, белую, с кофейными пятнами и коротко отрубленным хвостом, которая нашла какую-то дичь, вытянулась над ней и подняла одну ногу. Эта картинка была как бы пророчеством, что я со временем буду страстным ружейным охотником. Дяди остались жить в нашем доме: им поручили продать его.

Выехали из Уфы около того же числа, как и 2 года назад. С матерью вместе сидела кормилица с маленьким братцем, а мы с сестрицей и Парашей ехали в какой-то коляске на пазах, которая дребезжала, что очень забав-ляло. Ехали по той же дороге, останавливались на тех же местах, так же удили на Дёме, так же пробыли в Парашине 1,5 суток и так же всё осматривали. Одно Парашино подействовало на меня грустно и тяжело. В этот год там неурожай, так же был сильный падеж рогатого скота. Отец знал из-за чего: "Надо построже смотреть за кожевниками: они покупают у башкирцев за бесценок кожи с дохлых от чумы коров, и от этого у вас в Парашине так часты падежи". На этот раз багровские старики отозвались об Мироныче, что "он стал маненько позашибаться", то есть чаще стал напиваться пьян, но всё еще другого начальника не желали.

ПРИЕЗД НА ПОСТОЯННОЕ ЖИТЬЕ В БАГРОВО:

Встречали бабушка и тетушка Татьяна Степановна. Старый столяр Михей и молодой столяр Аким делали новую горницу (для матери). Мать сказала, что будет жить гостьей, а хозяйка - бабушка. Не вышла к крестьянам. Удили на Бугуруслане.

Стали приезжать тетушки: 1-ая приехала Аксинья Степановна; она была так же ласкова и добра. Приехала Александра Степановна с мужем, она стала совсем другая - ласкова, почтительна, бросалась услуживать матери, точно Параша; мать с ней неласково. Приехала Елизавета Степановна с дочерьми. Гордая генеральша также переменила холодное и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Двоюродные сестрицы переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; но сделавшись учтивее и приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, оттолкнула и не дала нам возможности полюбить ее. Все они гостили не подолгу. Приехали Чичаговы. Радость матери сообщилась и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне. Ее муж Петр Иваныч в 1-ый раз обратил на меня свое вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе расположение ко мне росло с годами, и когда я был уже гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка Марья Михайловна Мертваго имела славу необыкновенно то