Меламед, игорь сунерович

Апрель 2012, фото А. Барбуха

…Однажды, в другой нашей программе – в «Рифмах жизни» – я читал стихи прекрасного русского поэта, Игоря Меламеда, чья удивительная земная жизнь, длившаяся пятьдесят три года, закончилась весной 2014-го.

Поэта и эссеиста, друга своих друзей, отца, мужа и – непременно скажу это здесь – долгого страдальца (последние годы он мучился тяжелейшими болями после позвоночной травмы) отпевали в храме святого благоверного царевича Димитрия при Первой Градской больнице, чин погребения совершал священник (и поэт) отец Константин Кравцов, который за несколько лет до того крестил усопшего. Стояла Великая Суббота. «Вот – гроб Господень, – сказал отец Константин, глядя на не погребенную ещё Плащаницу Христову. – И вот – Игорь. Он рядом с Христом».

Вослед поэтическим книгам Меламеда – «Бессонница», «В черном раю» и последней, прижизненной – «Воздаяние», – вышел, посмертно, сборник его статей и эссе «О поэзии и поэтах». Вот там, уже не вдохновенно-стихотворным, но раздумчивым читательским голосом, он заговорил с нами – оставаясь на привычном ему литературном поле – о самом главном, о том, что не пишут (а если пишут, то редко) – в аналитических исследованиях о словесности.
Он заговорил о Промысле, об Истине, о Благодати.

«…Благодатная истина не имеет ничего общего с истинами просветительскими. Христос приходит к неграмотным рыбакам, сатана является к Фаусту. Паскаль отвергает “Бога профессоров” во имя “Бога Авраама, Исаака и Иакова”. Пушкин с горечью замечает:

“Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран”.

В терминологии нового времени самое, пожалуй, бессмысленное выражение – “поиски истины”. Это всегда и наиболее бесплодное занятие.

Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне – не потерять Его.

Даже мудрый Розанов постоянно пенял “сладчайшему Иисусу” за то, что христианство – религия страдания. Но он окончательно принял Христа не в умствованиях “за нумизматикой”, а в нищете, голоде, предсмертной скорби. Либеральному сознанию и вовсе не понятно, отчего “блаженны плачущие”. Поэты в этом отношении гораздо прозорливей: “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…”. Поэты интуитивно знают, что божественный свет лучше всего виден из черного туннеля».

Фрагмент из обширного исследования Меламеда под названием «Поэт и Чернь» читал поэт и друг Игоря – Михаил Иверов, который своим добрым житейским и душевным участием постоянно скрашивал и наполнял трудные игоревы месяцы и недели, помогая старшему товарищу учиться жить в новых, почти невыносимых для обычной жизни условиях бытия…

Сами названия статей Меламеда – «Отравленный источник», «Я не люблю иронии твоей…», «Варвары», «Искусство красить заборы», «Совершенство и самовыражение» и помянутая – «Поэт и Чернь» уже сообщают нам о том, на уровне какой планки пойдет разговор об искусстве, о литературе, и, прежде всего о поэзии.

Читая эту удивительную, прямо скажу – отважную, мужественную книгу я жалел об одном, что не совпало стать её читателем приснопамятному Михаилу Дунаеву, богослову и автору труда «Православие и русская литература».

Дорога Игоря к вере неуклонно прорастала повышенной точностью его поэтического и читательского слова. Так, к давним мыслям о благодати (о том, что приближение к ней не связано с пресловутым «совершенством» и «мастерством»), прибавились ценнейшие размышления о тайне Божьего Промысла. И все это оказалось увязанным с поэзией, как высшей формой человеческой речи.

Книга эта оказалась чуть ли не первым публичным исследованием о стихах, сделанным человеком, вышедшим из широкого, так сказать, секулярного литературного пространства и вошедшего в пространство духовное. Как он открыл для себя – единственно верное. Это отражалось на всем, даже когда рассуждал о «боковых», казалось бы частностях, например, о явлении патриотической лирики:

«…Традиция высокой патриотической лирики в нашей поэзии фактически прервана. Более того, существует как бы негласное либеральное табу на стихи о России. Да и само слово “русский”, где возможно, политкорректно заменяется на “российский”. Эти либеральные фобии своими корнями уходят отчасти в советские времена. В брежневскую пору “свободомыслящий” пиит считал для себя зазорным воспевать отечество. Потому что в перечне гражданских тем стихи о Родине (с ненавистной Набокову прописной буквы) через запятую стояли со стихами о партии, шпалах БАМа и прочей идеологической дрянью. Для дебютанта такие вирши были обязательным “паровозом”, вывозящим всю подборку, печатавшуюся в престижной центральной прессе.

Русская тема словно была отдана на откуп графоманам консервативного направления. Бывали, разумеется, замечательные исключения и невероятные прорывы. Достаточно вспомнить Николая Рубцова, поднявшего патриотическую лирику на классические высоты…»

Хорошо сказал во вступлении критик (и давний) друг Меламеда Павел Басинский. Обмолвившись, что кому-то эти статьи возможно и не понравятся, Басинский уточнил, что они – результат собственного поэтического опыта, а не просто случайные интеллектуальные упражнения автора.

«…Он излагает нам законы того поэтического государства, за которое он отдал жизнь».

Какое точное, и какое редкое определение в нашей сегодняшней литературной действительности.

Ошибка Lua в Модуль:CategoryForProfession на строке 52: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

И́горь Суне́рович Меламе́д (14 июля , Львов , Украинская ССР - 16 апреля , Москва , Россия) - советский и российский поэт, переводчик, эссеист .

Биография

С 1988 по 1990 годы работал редактором отдела критики журнала «Юность », а с 1990 по 1997 годы - научным сотрудником в музее Бориса Пастернака в Переделкине .

После травмы позвоночника утратил возможность самостоятельного передвижения .

Скончался 16 апреля 2014 года от инфаркта миокарда . Отпевание состоялось 19 апреля в Первой Градской больнице .

Творчество

Первые стихотворные публикации в журналах «Литературная учёба » (), «Смена » (), «Юность » ( , ). В дальнейшем активно печатался в журналах «Новый мир », «Октябрь », «Арион », «Континент », в «Литературной газете » и различных альманахах .

Из переводов Меламеда наиболее известны стихи Уильяма Вордсворта ; он переводил также другую англоязычную поэтическую классику (Джон Донн , Сэмюэл Кольридж , Эдгар По). В 2011 году в Издательском центре РГГУ вышла в свет целиком переведённая Меламедом книга «Лирические баллады и другие стихотворения», первое издание () знаменитого совместного сборника Вордсворта и Кольриджа .

Из литературно-критических работ Меламеда наиболее значимы для понимания его творческого кредо - «Отравленный источник» (), «Совершенство и самовыражение» (), «Поэт и Чернь» ().

Рецензии

Ещё в одной рецензии поясняется:

Поэт Игорь Меламед прежде всего поражает пристальным, несколько удивлённым всматриванием в пространство «за чертой» жизни. Когда читаешь его стихи, постепенно возникает ощущение, что это пространство ему неплохо знакомо, словно пейзаж или двор из детства, где он восторженно бегал с сачком за бабочками или плакал, кем-то обиженный .

«Статьи о русской поэзии» Игоря Меламеда носят выдающийся характер и могут быть поставлены в один ряд с лучшими критическими обзорами русской литературы .

Напишите отзыв о статье "Меламед, Игорь Сунерович"

Примечания

Ссылки

Отрывок, характеризующий Меламед, Игорь Сунерович

– Зачем Анна понадобилась вам, ваше святейшество?! Вы ведь хотели, чтобы она училась там, не так ли? Зачем же было тогда вообще увозить её в Мэтэору?..
– Жизнь уходит, мадонна... Ничто не стоит на месте. Особенно Жизнь... Анна не поможет мне в том, в чём я так сильно нуждаюсь... даже если она проучится там сотню лет. Мне нужны вы, мадонна. Именно ваша помощь... И я знаю, что мне не удастся вас просто так уговорить.
Вот оно и пришло... Самое страшное. Мне не хватило времени, чтобы убить Караффу!.. И следующей в его страшном «списке» стала моя бедная дочь... Моя смелая, милая Анна... Всего на коротенькое мгновение мне вдруг приоткрылась наша страдальческая судьба... и она казалась ужасной...

Посидев молча ещё какое-то время в «моих» покоях, Караффа поднялся, и, уже собравшись уходить, совершенно спокойно произнёс:
– Я сообщу Вам, когда Ваша дочь появится здесь, мадонна. Думаю, это будет очень скоро. – И светски поклонившись, удалился.
А я, из последних сил стараясь не поддаваться нахлынувшей безысходности, дрожащей рукой скинула шаль и опустилась на ближайший диван. Что же оставалось мне – измученной и одинокой?.. Каким таким чудом я могла уберечь свою храбрую девочку, не побоявшуюся войны с Караффой?.. Что за ложь они сказали ей, чтобы заставить покинуть Мэтэору и вернуться в это проклятое Богом и людьми земное Пекло?..
Я не в силах была даже подумать, что приготовил для Анны Караффа... Она являлась его последней надеждой, последним оружием, которое – я знала – он постарается использовать как можно успешнее, чтобы заставить меня сдаться. Что означало – Анне придётся жестоко страдать.
Не в силах более оставаться в одиночестве со своей бедой, я попыталась вызвать отца. Он появился тут же, будто только и ждал, что я его позову.
– Отец, мне так страшно!.. Он забирает Анну! И я не знаю, смогу ли её уберечь... Помоги мне, отец! Помоги хотя бы советом...
Не было на свете ничего, что я бы не согласилась отдать Караффе за Анну. Я была согласна на всё... кроме лишь одного – подарить ему бессмертие. А это, к сожалению, было именно то единственное, чего святейший Папа желал.
– Я так боюсь за неё, отец!.. Я видела здесь девочку – она умирала. Я помогла ей уйти... Неужели подобное испытание достанется и Анне?! Неужели у нас не хватит сил, чтобы её спасти?..
– Не допускай страх в своё сердце, доченька, как бы тебе не было больно. Разве ты не помнишь, чему учил свою дочь Джироламо?.. Страх создаёт возможность воплощения в реальность того, чего ты боишься. Он открывает двери. Не позволяй страху ослабить тебя ещё до того, как начнёшь бороться, родная. Не позволяй Караффе выиграть, даже не начав сопротивляться.
– Что же мне делать, отец? Я не нашла его слабость. Не нашла, чего он боится... И у меня уже не осталось времени. Что же мне делать, скажи?..
Я понимала, что наши с Анной короткие жизни приближались к своему печальному завершению... А Караффа всё так же жил, и я всё так же не знала, с чего начать, чтобы его уничтожить...
– Пойди в Мэтэору, доченька. Только они могут помочь тебе. Пойди туда, сердце моё.
Голос отца звучал очень печально, видимо так же, как и я, он не верил, что Мэтэора поможет нам.
– Но они отказали мне, отец, ты ведь знаешь. Они слишком сильно верят в свою старую «правду», которую сами себе когда-то внушили. Они не помогут нам.
– Слушай меня, доченька... Вернись туда. Знаю, ты не веришь... Но они – единственные, кто ещё может помочь тебе. Больше тебе не к кому обратиться. Сейчас я должен уйти... Прости, родная. Но я очень скоро вернусь к тебе. Я не оставлю тебя, Изидора.
Сущность отца начала привычно «колыхаться» и таять, и через мгновение совсем исчезла. А я, всё ещё растерянно смотря туда, где только что сияло его прозрачное тело, понимала, что не знаю, с чего начать... Караффа слишком уверенно заявил, что Анна очень скоро будет в его преступных руках, поэтому времени на борьбу у меня почти не оставалось.
Встав и встряхнувшись от своих тяжких дум, я решила всё же последовать совету отца и ещё раз пойти в Мэтэору. Хуже всё равно уже не могло было быть. Поэтому, настроившись на Севера, я пошла...
На этот раз не было ни гор, ни прекрасных цветов... Меня встретил лишь просторный, очень длинный каменный зал, в дальнем конце которого зелёным светом сверкало что-то невероятно яркое и притягивающее, как ослепительная изумрудная звезда. Воздух вокруг неё сиял и пульсировал, выплёскивая длинные языки горящего зелёного «пламени», которое, вспыхивая, освещало огромный зал до самого потолка. Рядом с этой невиданной красотой, задумавшись о чём-то печальном, стоял Север.
– Здравия тебе, Изидора. Я рад, что ты пришла, – обернувшись, ласково произнёс он.
– И ты здравствуй, Север. Я пришла ненадолго, – изо всех сил стараясь не расслабляться и не поддаваться обаянию Мэтэоры, ответила я. – Скажи мне, Север, как вы могли отпустить отсюда Анну? Вы ведь знали, на что она шла! Как же вы могли отпустить её?! Я надеялась, Мэтэора будет её защитой, а она с такой легкостью её предала... Объясни, пожалуйста, если можешь...
Он смотрел на меня своими грустными, мудрыми глазами, не говоря ни слова. Будто всё уже было сказано, и ничего нельзя было изменить... Потом, отрицательно покачав головой, мягко произнёс:
– Мэтэора не предавала Анну, Изидора. Анна сама решила уйти. Она уже не ребёнок более, она мыслит и решает по-своему, и мы не вправе держать её здесь насильно. Даже если и не согласны с её решением. Ей сообщили, что Караффа будет мучить тебя, если она не согласится туда вернуться. Поэтому Анна и решила уйти. Наши правила очень жёстки и неизменны, Изидора. Стоит нам преступить их однажды, и в следующий раз найдётся причина, по который жизнь здесь быстро начнёт меняться. Это непозволимо, мы не вольны свернуть со своего пути.
– Знаешь, Север, я думаю, именно ЭТО и есть самая главная ваша ошибка... Вы слепо замкнулись в своих непогрешимых законах, которые, если внимательно к ним присмотреться, окажутся совершенно пустыми и, в какой-то степени, даже наивными. Вы имеете здесь дело с удивительными людьми, каждый из которых сам по себе уже является богатством. И их, таких необычайно ярких и сильных, невозможно скроить под один закон! Они ему просто не подчинятся. Вы должны быть более гибкими и понимающими, Север. Иногда жизнь становится слишком непредсказуемой, так же, как непредсказуемы бывают и обстоятельства. И вы не можете судить одинаково то, что п р и в ы ч н о, и то, что уже не вмещается более в ваши давно установленные, устаревшие «рамки». Неужели ты сам веришь в то, что ваши законы правильны? Скажи мне честно, Север!..
Он смотрел изучающе в моё лицо, становясь всё растеряннее, будто никак не мог определиться, говорить ли мне правду или оставить всё так, как есть, не беспокоя сожалениями свою мудрую душу...
– То, что являет собою наши законы, Изидора, создавалось не в один день... Проходили столетия, а волхвы всё так же платили за свои ошибки. Поэтому даже если что-то и кажется нам иногда не совсем правильным, мы предпочитаем смотреть на жизнь в её всеобъемлющей картине, не отключаясь на отдельные личности. Как бы это ни было больно...
Я отдал бы многое, если бы ты согласилась остаться с нами! В один прекрасный день ты, возможно, изменила бы Землю, Изидора... У тебя очень редкий Дар, и ты умеешь по настоящему МЫСЛИТЬ... Но я знаю, что не останешься. Не предашь себя. И я ничем не могу помочь тебе. Знаю, ты никогда не простишь нам, пока будешь жива... Как никогда не простила нас Магдалина за смерть своего любимого мужа – Иисуса Радомира... А ведь мы просили её вернуться, предлагая защиту её детям, но она никогда более не вернулась к нам... Мы живём с этой ношей долгие годы, Изидора, и поверь мне – нет на свете ноши тяжелей! Но такова наша судьба, к сожалению, и изменить её невозможно, пока не наступит на Земле настоящий день «пробуждения»... Когда нам не нужно будет скрываться более, когда Земля, наконец, станет по-настоящему чистой и мудрой, станет светлей... Вот тогда мы и сможем думать раздельно, думать о каждом одарённом, не боясь, что Земля уничтожит нас. Не боясь, что после нас не останется Веры и Знания, не останется ВЕДАЮЩИХ людей...

День рождения поэта Игоря Меламеда. Поразительно, но стихи, написанные из самой глубины боли и отчаяния, de profundis, дают свет и надежду. Напоминают горный воздух, ледяной ручей в горах, дикие места, где «не живут», но куда забираются или попадают вынужденно, чтобы открыть чистоту, недосягаемую в земной обыденности… «Лёд и пламень» у Пушкина разведены, противопоставлены, а у Меламеда – едины, собраны в опыте в одно. Выжигают мирской уют и дневной свет, но до предела обостряют чувствительность к покладке жизни, к глубине ночи. И поэт становится проводником в это обжигающее пространство ледяной чистоты, буквально – в чистилище, в промежуток, куда иначе не попадёшь без него. Будто заточён в пещере, но там можно дышать и сердце бьётся, и любовь пробуждается заново, и память творит чудеса, возрождая. И это свидетельство о «свете во тьме» – единственное в своём роде, окупленное, которому полностью веришь.

И лед на полыхающем виске,
и пламень за картонною стеною…
И если все висит на волоске –
не мучь меня, но сжалься надо мною.

И камень, что летит наискосок,
и пламень, обрывающий молитву…
И Тот, Кто держит тонкий волосок,
другой рукой уже заносит бритву.

В БОЛЬНИЦЕ

Если б разбился этот сосуд скудельный,
трещину давший, – где бы, душа, была ты?
Как в скорлупе, здесь каждый живет отдельной
болью своею в белом аду палаты.

Нет ничего на свете печальней тела.
Нет ничего божественней и блаженней
боли, дошедшей до своего предела,
этих ее снотворных изнеможений.

Черным деревьям в окнах тебя не жалко,
где отчужденно, точно в иной отчизне,
падает снег. И глухо гремит каталка.
И коридор больничный длиннее жизни.

Иоанн отвечает: мы ждем, –
но глаза его сонной тоскою
наливаются. А под Москвою
снег течет вперемешку с дождем.

И нельзя добудиться Петра –
словно камнем прижаты ресницы.
А во тьме подмосковной больницы
я и сам в забытьи до утра.

И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив.

Петр уснул, и уснул Иоанн.
Дождь течет вперемешку со снегом.
За Тобой не пойдут они следом –
застилает глаза им дурман.

И течет Гефсиманская ночь.
Ты один. И не в силах я тоже
ни спасти Тебя, Господи Боже,
ни бессонной любовью помочь.

Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.

Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.

Слёз непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.

Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.

Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем разбитым смертной травмой
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.

Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.

Я хотел бы прижаться к маме
и сказать: помоги, родная!
Но ко мне с пустыми руками
почтальон вернулся из рая.

Отрешенная от земного,
ты мне больше не пишешь писем.
Я хочу в мое детство снова,
где я был от тебя зависим.

Ты бы мне наливала грелку…
Ах, когда бы не умерла ты –
унесла бы мою тарелку,
убрала бы мою палату.

А теперь лишь глубокой ночью,
да и то лишь по Божьей воле,
я увижу тебя воочью,
забываясь от тяжкой боли.

Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.

Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колёса.

Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.

И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.

Как длится оно и теперь,
покуда сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.

Игорь Сунерович МЕЛАМЕД учился в Черновицком университете на филологическом факультете, затем поступил в Литературный институт имени Горького.

Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Континент», в «Литературной газете» и различных альманахах. Автор книг: «Бессонница» (1994), «В чёрном раю» (стихотворения, переводы и статьи о русской поэзии, 1998) и «Воздаяние» (2010).

Из переводов Меламеда наиболее известны стихи Уильяма Вордсворта; он переводил также другую англоязычную поэтическую классику ( , Сэмюэл Кольридж, Эдгар По). В 2011 г. в Издательском центре РГГУ вышла в свет целиком переведенная Меламедом книга «Лирические баллады и другие стихотворения», первое издание (1798 г.) знаменитого совместного сборника Вордсворта и Кольриджа.

Из литературно-критических работ Меламеда наиболее значимы для понимания его творческого кредо - «Отравленный источник» (1995), «Совершенство и самовыражение» (1997), «Поэт и Чернь» (2008).

Лауреат Горьковской литературной премии (2010) за книгу стихов «Воздаяние». Книга «Воздаяние» отмечена также Почетным дипломом премии «Московский счет» (2011) и специальной премией Союза российских писателей «За сохранение традиций русской поэзии» (в рамках Международной Волошинской премии, 2011).

.

Игорь Сунерович МЕЛАМЕД: интервью

Ни для кого не секрет, что бурный интерес к поэзии, характерный для второй половины ушедшего столетия, сменился почти полным равнодушием к ней. Но она, поэзия, никуда не делась, она есть и будет - пока существует наш мир, пока люди остаются людьми. И настоящие, Божией милостью поэты есть тоже. К их числу, без сомнения, принадлежит Игорь Меламед - поэт яркий и самобытный, к тому же хранящий верность традициям русской классики, что в эпоху тотального стёба и постмодернистской вседозволенности воспринимается почти как вызов. Предлагаем вниманию читателей беседу с Игорем Меламедом.

Игорь, в Ваших стихах значительное место занимает тема детства, образы отца, матери. Не могли бы Вы немного рассказать о себе?
- У меня было довольно обыкновенное, провинциальное детство. Я родился и прожил до 17 лет на Украине, во Львове. Родители мои были, что называется, «простые люди», отец работал наборщиком в типографии, мама сменила массу непрестижных профессий. В зрелом возрасте меня мучило чувство вины перед родителями, в особенности, когда их не стало. И я в этих стихах как бы отдаю им свой долг. У многих писателей, поэтов тема детства - сквозная. Детство - это весьма существенная, наиболее творчески плодотворная тема, возьмем хотя бы произведения Набокова и т.п. После школы я поступил в Черновицкий университет, проучился там три года на русском филфаке. Потом бросил, поехал в Москву и поступил в Литературный институт.

- Литературный институт Вам что-то дал как поэту?
- Безусловно. Не только тем, что там преподавалось и происходило на творческих семинарах - обсуждение стихов и тому подобное, но и сама атмосфера, среда, общение друг с другом очень много значили. В общежитии на нас обрушился шквал запрещенной на то время литературы: зачитанные, полуслепые ксерокопии , Набокова, «Доктора Живаго» … И из этих книг я впервые, между прочим, узнал, что слово «Бог» даже в «светских» текстах следует писать с прописной буквы.

- Расскажите, пожалуйста, о Вашем пути к вере.
- Путь к вере - в моем случае довольно громко звучит. Крестившись, я, наверное, попросту «официально оформил» то, к чему шел давно. До этого я писал стихи и эссе с такой, условно говоря, метафизической проблематикой, и вера, вероятно, какая-то была, но я не был готов к воцерковлению. Я считал, что я недостоин креститься. Это был типичный интеллигентский комплекс, как я потом понял. А кто достоин? Недостоин никто. Апостолы - и те не были достойны.

Крестили меня осенью 1999 года, когда у меня случилась травма позвоночника. Прямо в больничной палате - я даже и не думал, что такое возможно. Приехал в больницу мой друг, священник и поэт, отец Константин Кравцов, и предложил креститься. Я говорю: хорошо, Костя, когда вылечусь и выйду из больницы - я не знал еще тогда, насколько моя травма серьезна,- непременно пойду креститься. Нет, сказал он, я послезавтра приду, готовься. И оставил мне молитвенник и, кажется, Псалтирь. Так что спасибо отцу Константину.

- Как сочетаются в Вашей жизни вера и творчество?
- Сейчас более-менее органично. Но даже и до крещения у меня не было какой-то вопиющей несочетаемости (может быть, это нескромно звучит). А вообще, сочетание веры и творчества - вещь очень непростая, я всегда это подчеркиваю в разговорах, подобных нашему. Существует опасность, что человек, уверовав, начнет писать стихи на специфически религиозные темы, и чаще всего - это плохие стихи. Потому что это ложно понятая творческая задача. Эту тематику нельзя в себе культивировать специально.

Но у меня так сошлось, что эта проблематика всегда была важной для меня. Задолго до крещения, в ранних книгах. Поэтому здесь не произошло какого-то насильственного сращивания, это был почти органичный, плавный переход.

Та проблема, о которой Вы говорите, реально существует. Есть православные СМИ, заполненные очень благочестивыми, православными нестихами. Просто беда какая-то.
- Нет, я как раз спокойно к этому отношусь. Пусть уж лучше люди стихи сочиняют, чем, скажем, пьянствуют в подъездах. Это люди разные, многие из них вполне искренне верят. Искренность, правда, еще не гарантирует качественного результата, но и осуждать их тоже не следует.

Но получается, что сама религиозная тема как бы провоцирует некую попытку творческого акта, не обеспеченную должной мерой таланта. Когда сама тема уже задает масштаб, и автор думает, что тема его «вывезет», независимо от качества стихов.
- Да, конечно. Но если человек малоталантлив, он напишет слабо, что бы его ни провоцировало. Если он возьмется за пейзажную лирику, он так же слабо напишет. Что касается религиозных тем... Не следует просто так обращаться к этим темам. Это должно быть выстрадано. Это должно стать твоим.

- Можно ли назвать поэтическое творчество духовным трудом и, если можно, в чем сходство?
- Это очень обтекаемый вопрос. Ну да, наверное, можно назвать. Но надо понять, что такое духовный труд. Духовный труд любого верующего человека - не только писателя или поэта - это труд над собой, над своей душой… Что такое духовный труд для христианина - это понятно и не требует объяснений. А поэтическое творчество - это всё-таки нечто иное. В своей статье «Совершенство и самовыражение» я употребил понятие «благодать». И многие мне пеняют до сих пор, что в эстетическом смысле это неправомерный, неправомочный термин. Может быть, я недостаточно четко там что-то сформулировал. Творческая благодать - это то, о чем Пушкин писал: «Но лишь Божественный глагол до слуха чуткого коснется…». Божественный глагол - вдохновение, которое приходит свыше. Вот под этим я и понимаю творческую благодать.

Что касается той благодати, которая должна быть стяживаема любым христианином… Для верующего человека стяжание благодати - это его долг, духовный долг, духовный труд, скажем так. Для поэта, для человека искусства творческая благодать - это отнюдь не долг. Такую благодать нельзя стяжать. Ведь трагедия пушкинского Сальери - я пишу об этом в статье - в том, что он был уверен, что ему такая благодать положена: «в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений…». Сальери, осознавший неземное происхождение музыки , так и не понял, что чудо не стяживается ни самоотверженьем, ни молениями. Если человек пишущий считает, что на него по праву должна такая благодать сходить,- всё, на нем можно ставить крест. К этому нужно относиться очень осторожно, надо уметь ждать, пока действительно что--то произойдет, повернется в твоей душе, одним словом, просто на тебя снизойдет… А не то, что ты каждое утро садишься за письменный стол и творишь… Есть немало талантливых людей, которые ставят себе целью регулярное писание стихов. Иногда у них даже получается, но вот это, мне кажется, и есть безблагодатный творческий процесс. Духовный труд как обязанность человека-христианина - это одно, а художество как духовный труд - это дар небес, он не каждому дается. И благодать может порой сойти даже на какого-нибудь графомана, ибо, как известно, (Ин. 3, 8). Есть такие случаи и в русской поэзии, и в мировой, когда человек вдруг написал великие стихи, а всё остальное - так, сырье какое--то. Вот «Жаворонок» Кукольника, например.

Архимандрит Тихон (Шевкунов) сказал: «Самое высокое в мире творчество - жизнь христианина». Если Вы согласны с этими словами, насколько Вы исходите из личного опыта?
- Наверное, в самом высоком смысле эти слова справедливы. Но вот какое противоречие возникает. На фоне такой постановки вопроса вообще не надо заниматься искусством, потому что даже самое совершенное произведение при таком масштабе кажется жалкой поделкой. Недаром иные творцы, начиная жить христианской жизнью, уходят из творчества. Например, Станислав Красовицкий, был такой поэт. Я уж не знаю, насколько он большой поэт, но он ушел. Но мой личный опыт не мешает мне заниматься литературой. Однако мой опыт не показателен, поскольку я не могу сказать, что я вполне живу жизнью христианина. Потому что я практически не бываю в храме на богослужениях, из-за моей ситуации, из-за моих физических немощей. Только на Пасху меня возят в церковь на машине.

- Но ведь Вы участвуете в Таинствах: исповедуетесь, причащаетесь.
- Да, конечно. Что же касается творчества и христианской жизни… Тут понимаете как… Если всё сгорит в пламени Апокалипсиса, то зачем вообще творчество? Ведь оно тоже должно сгореть.

- Но творческий дар - это же Божий дар.
- Да, дар. Но в пределах вот этого, земного существования. И если жизнь христианина посвящена только тому, что выше всего - тогда, если идти до конца, до какой-то предельной честности, то раз Господь говорит: «Оставь всё и следуй за Мною»,- то надо оставить всё, включая и творчество. Поэтому это очень сложный, больной вопрос. Но я считаю, что можно всё-таки найти какую-то нишу, в которой это противоречие не мешает писать.

- То есть Вы считаете, что искусство - оно всё-таки иной природы по отношению к вере, скажем так.
- Оно той же природы, это Божий дар, только дар избирательный. Не каждому это дано. И, может быть даже, что на Страшном Суде с человека, наделенного творческим даром, в этом смысле больше спросится - например, почему он не использовал данный ему дар в полной мере.

Но с другой стороны, искусство Чехова, искусство Фета может в определенной степени способствовать формированию человека верующего. Это такое искусство, которое, вопреки всем авторским утверждениям, существует как искусство, данное от Бога. Атеист просто не знает Бога. У атеиста нет вообще о Нем должного понятия. А богоборчество, как у Фета, отчасти Блока, - это просто сломанные отношения с Богом. Где-то почему-то произошел слом. Богоборец - это человек, личные отношения с Богом выясняющий на уровне отрицания, потому что у него что--то сломалось. А у атеиста и не было ничего. Так что Кублановский прав: поэты атеистами в таком, грубом смысле не бывают. А пантеистами… ну да, наверное, бывают. Но вот говорят: Тютчев пантеист. Какой он пантеист - был глубоко верующий человек, писавший архиправославные стихи. Так что его пантеизм - это, скорее, пантеизм в каком--то метафорическом смысле.

- У было пантеистическое мироощущение.

- Это слишком прямолинейно. Он был верующий человек, ходил в церковь.

- Во всяком случае, буниноведы считают его пантеистом.
- Ну, и на здоровье, хотя это неправильно. Бунин как раз не показателен. Другое дело, что он как писатель заходил иногда в какие--то рискованные дебри. В его «Тёмных аллеях» действительно немало тёмного... Ну а как человек - дай Бог каждому быть таким верующим, как Бунин.

У него страх смерти был какой--то чрезмерный. Он как будто не верит в инобытие. Вот это, мне кажется, у него языческий, что ли, элемент мировоззрения.
- Страх смерти у него, конечно, был гипертрофированный. Но это не показатель. Это всё очень индивидуально. Мы же не можем установить с точностью, от сих до сих, кто насколько христианин. Мы все грешны, а для большого, глубокого писателя всегда существуют какие--то риски, которых нет у других людей, «попроще».

На презентации Вашего сборника «Воздаяние» сказал, что главное содержание этой книги - разговор с Богом. И главные стихи здесь - «Глядишь с икон, со снежных смотришь туч…» и другие стихи той же тематики. Вы согласны с этим?
- Ну, может, так оно и есть. Но мне кажется, Крючков просто выделил определенный мотив. Понимаете, вся поэзия - это разговор с Богом, по большому счету. Или о Боге. О бессмертии души. Даже если мы возьмем любовную или пейзажную лирику настоящего поэта - и она тоже всегда преломляется через такую призму.

Беседовала Оксана Гаркавенко
Источник: «ПРАВОСЛАВИЕ И СОВРЕМЕННОСТЬ» Информационно-аналитический портал Саратовской митрополии

Игорь Сунерович МЕЛАМЕД: поэзия


***
В бездушной вечности, увы,
мы все уже смежили веки.
Вы, современники, и вы,
рожденные в грядущем веке,
для вечности давно мертвы,
как ионические греки.

Душа, разбился твой сосуд,
забудь о бренном человеке,
и пусть, как встарь, тебя несут
мифологические реки
в подземный плен, на Страшный суд,
в огонь, не гаснущий вовеки,
в сиянье, где тебя спасут.
1998

***
Каждый шаг дается с болью.
Жизнь твоя почти не жизнь.
Положись на Божью волю,
если можешь, положись.
Что случилось - то случилось.
Не оглядывайся вспять.
И рассчитывай на милость
давшего Себя распять.

***
Может быть, оттого не должны
умирать мы по собственной воле,
чтоб на тех не осталось вины,
кто не смог защитить нас от боли.
Может быть, оттого и должны
мы забыть об отравленных чашах,
чтобы меньше осталось вины
на невольных мучителях наших.
И должно быть, затем не вольны
мы покинуть земную обитель,
чтобы меньше осталось вины
и на тех, кто нас гнал и обидел…
1988


***
В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.
И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.
Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
- Ты скоро поправишься, - мне говорят, - вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.
Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
- Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.
Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, - где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.
2000

***
Все то же безумье в больничной палате,
все та же кошмарная ночь.
Распятый за нас при Понтийском Пилате
мне только и может помочь.
Душа моя смертною скорбью объята
и пламенем Судного дня.
Но сладко мне знать, что во время Пилата
Ты также распят за меня.
И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
2000

***
Веет холодом, как из могилы.
До рассвета четыре часа.
Даже близкие люди немилы -
отнимают последние силы
телефонные их голоса.
Днем и ночью о помощи молишь,
заклиная жестокую боль.
Милосердный мой, выжить всего лишь
мне хотелось бы, если позволишь, -
но хотя бы забыться позволь.
Неужели такие мытарства,
отвращение, ужас и бред
исцеляют вернее лекарства,
открывают небесное царство,
зажигают божественный свет?

ПАМЯТИ ОТЦА

На кладбище еврейском в светлый рай
тяжелый ветер сор осенний гонит
с разбитых плит - приюта птичьих стай.
На кладбище, где больше не хоронят,
вот здесь твоя могила родилась
вблизи чужой - забытой и умершей,
где я к тебе приник в последний раз,
не веривший и плакать не умевший.
Сквозь прах и ветер мне не разобрать,
не разгадать среди родного мрака,
какую ты вкушаешь благодать
у Бога Авраама, Исаака...
Благословив свистящий этот серп,
сквозь прах и ветер на твоей могиле
я лишь шепчу: «Да будет милосерд
к тебе Господь Иакова, Рахили...»

***
...И ангелов я вопрошаю Твоих:
зачем я остался в живых?
Осеннею ночью с промозглой травы
зачем меня подняли вы?
Уж лучше б меня унесли далеко,
где так бы мне стало легко,
в ту местность, куда провиденьем благим
ко мне бы - один за другим -
в свой срок прибывали любимые мной
из горестной жизни земной.

***
Иоанн отвечает: мы ждем, -
но глаза его сонной тоскою
наливаются. А под Москвою
снег течет вперемешку с дождем.

И нельзя добудиться Петра -
словно камнем прижаты ресницы.
А во тьме подмосковной больницы
я и сам в забытьи до утра.

И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив.

Петр уснул, и уснул Иоанн.
Дождь течет вперемешку со снегом.
За Тобой не пойдут они следом -
застилает глаза им дурман.

И течет Гефсиманская ночь.
Ты один. И не в силах я тоже
ни спасти Тебя, Господи Боже,
ни бессонной любовью помочь.

***
В ненадёжных и временных гнёздах
и тела обитают, и души.
Но Спаситель приходит, как воздух
посреди мирового удушья.

Посреди мирового мороза,
в безысходных глубинах страданья,
раскрывается сердце, как роза,
от Его дорогого дыханья.

Всё оплачено было сторицей
и искуплено страшною кровью,
чтобы ты бесприютною птицей
возвратился под вечную кровлю.
2000

***
Так холодно, так ветер стонет,
как будто бы кого хоронят,
родной оплакивая прах.
И будет так со всеми нами:
мы в землю ляжем семенами
и прорастём в иных мирах.
О, как всё здешнее нелепо:
изнеможенье ради хлеба,
разврат, похмелье и недуг.
Ты пригвождён к трактирной стойке,
я пригвождён к больничной койке -
какая разница, мой друг?
Вот нам любовь казалась раем,
но мы друг друга покидаем,
как дым уходит от огня.
И лишь в объятьях скорби смертной
мы молим: «Боже милосердный,
прости меня, спаси меня!»
И в час лишенья, в час крушенья
слетает ангел утешенья
и шепчет, отгоняя страх:
всё, что не стоит разрушенья,
познает счастье воскрешенья
и прорастёт в иных мирах.

2000

***
Глядишь с икон,
со снежных смотришь туч,
даруя жизнь,
над смертью торжествуя.
Но вновь и вновь -
оставь меня, не мучь! -
Тебе в ночном отчаянье шепчу я.
Прости за то, что я на эту роль
не подхожу, что не готов терпеть я, -
Ты Сам страдал и что такое боль
не позабыл за два тысячелетья.
Прости за то, что в сердце пустота,
за то, что я, как малодушный воин,
хочу бежать от своего креста,
Твоей пречистой жертвы недостоин.

2002

ПСАЛОМ

Ветер воет, проносясь над шатром,
и вокруг меня колышется мрак.
Был когда--то я могучим царём,
но свирепый сокрушил меня враг.
В чёрном воздухе ищу Твою длань,
и душа моя всю ночь напролёт
порывается к Тебе, словно лань
на желанные источники вод.
А засну - так чем блаженнее сны,
тем кошмарней ненавистная явь.
И бездонней не сыскать глубины,
из которой я взываю: избавь!
Возврати мне прежний
царственный вид
и по слову Твоему оживи!..
Так терзается несчастный Давид
от пронзительной Господней любви.

2005

***
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.

Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадёт под колёса.

Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.

И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.

Как длится оно и теперь,
покуда, сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
2002

Игорь Сунерович МЕЛАМЕД: цитаты

***
Понимаете, вся поэзия - это разговор с Богом, по большому счету. Или о Боге. О бессмертии души.

***
«Чувство, неизменно сопутствующее чтению иных шедевров Пушкина, Лермонтова или Фета: стихи вовсе не написаны в привычном смысле этого слова. Безотчетная уверенность, что такое совершенство не могло быть достигнуто только человеческим, сколь угодно гениальным, порывом. Что стихи как-то угаданы, продиктованы свыше. Что в процесс их создания вмешались чудесные благодатные силы. <…> Совершенное произведение всегда исполнено гармонии, даруемой свыше, и потому оно - лучшее доказательство Бытия Божьего, нежели у Ансельма Кентерберийского или Декарта... »
Из статьи И. Меламеда «Совершенство и самовыражение».

О Человеке: Павел Крючков о Игоре Меламеде

В ПОКАЯННОЙ НОЧИ

Лет десять тому назад, неподалеку от даты, разделяющей два тысячелетия, я и увидел впервые Игоря Меламеда. Он работал тогда экскурсоводом в музее Бориса Пастернака и был похож на отставного капитана дальнего плавания, скучающего по морю: протяжный голос, округлые движения рук, борода, острый взгляд. Поговорив о «неблагодарно-счастливом» труде музейных работников, мы разошлись по своим делам.

Через несколько дней он подарил мне свою книгу «В черном раю» (М., 1998).

Потом, спустя время, я вспоминаю себя, срывающимся голосом читающего кому-то по телефону пронзительное стихотворение «Памяти отца». Потом встречаю эту книгу на письменном столе у философа Юрия Карякина, и он взволнованно говорит мне о стихах Меламеда, о появлении в кругу чтения ожидаемого поэта-собеседника…

Потом с Игорем случилась трагедия - жестокая травма позвоночника, доныне замыкающая его в четырех стенах квартиры и внутри почти непрерывной боли. В его поэзии появилась неотступная тема, читательское размышление о которой вызывало из памяти имя ветхозаветного страдальца Иова. Стихи удивляли открытостью и непривычной прямотой рассказа о своей беде. Но это был - и есть, конечно же - еще и рассказ о мучительном странствии христианской души, о тайне бесконечного обретения и сохранения веры.

В современной российской литературе классические стихи Игоря Меламеда живут давно, они ценимы искушенными стихотворцами, на них пишут песни, ими дорожат. Летом прошлого года в Москве прошел вечер, посвященный его поэзии, это событие снималось на видеокамеру, а в конце встречи все махали руками в объектив и желали Игорю выздоровления. Давно я не видел в нашем литературном цехе такого счастливого проявления солидарности и любви. Помните, как спрашивал в стихе Борис Пастернак: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»

Кстати, слово «милые», «милый» - из постоянного дружеского лексикона поэта Игоря Меламеда.

Источник: ФОМА О православии для широкой аудитории

Игорь Сунерович МЕЛАМЕД: статьи

ПОЭТ И ЧЕРНЬ (фрагменты)

Чернь есть нечто, противоположное всякой обособленности. Это образование не арифметическое, а метафизическое, в котором всякая единица, если бы ее можно было вычленить, не являлась бы личностью. Чернь - не сумма Иванов и Петров, а мистический монолит. Если некий Иван «выйдет» из нее, Чернь не станет меньше на единицу.

Попадая в состав Черни, любая индивидуальность теряет свое лицо. Поэтому действия человека внутри толпы безотчетны: он «не ведает, что творит». По Евангелию, каждый человек заслуживает прощения, но в толпе нет отдельного человека. Чернь оказывается бесчеловечной в обоих смыслах слова: не все в толпе желали казни Иисуса, но вся толпа кричала: «Распни его!»

То, что у Пушкина в знаменитом стихотворении («Поэт и толпа») диалог с Поэтом ведет сразу вся Чернь, а не какой-либо ее представитель, обладающий индивидуальным голосом, как раз и иллюстрирует онтологическую цельность и безликость Черни.

Чернь как метафизическое образование, разумеется, не есть очевидное скопление народа, это - не обязательно толпа, собравшаяся на площади. В пушкинском стихотворении Чернь лишь для наглядности персонифицирована, в действительности она находится везде и голоса ее раздаются отовсюду.

Либерализм, решительно отмежевываясь от коммунизма и фашизма, желает иметь благородные корни. Однако «несекулярному» человеку, скажем, XVI века Линкольн и Ленин, Черчилль и Гитлер одинаково показались бы порождением сатаны, который всего лишь «разделился сам с собою» (Мф 12:26). Коммунизм и фашизм («злейшие духи») - неминуемое следствие восторжествовавшей в мире безблагодатной свободы, тотальной эмансипации.

Произошло, по сути, вторичное грехопадение: новое, но на сей раз вполне осмысленное освобождение творения от Творца. Разнообразные гуманистически-просветительские доктрины, неслыханные прежде требования прав человека, свободы слова, совести и т. п. были, как выясняется, изначально тронуты порчей. Возвышенные идеалы потому оказываются столь мучительно несбыточны, что права человека становятся правами Черни, которая, обретая их, уничтожает иерархический миропорядок. Герцен увидел это в Европе и ужаснулся, но отступать уже было некуда.

Так называемый тоталитаризм, власть Черни, попирающая уже всякие права, - метафизическое возмездие либерализму, кошмарный ответ на его бездумные упования. Утопичными остаются вековые поиски справедливости для людей, на деле нуждающихся лишь в бесконечной милости, незаслуженной, а значит -несправедливой. Мы искуплены кровью Спасителя, а навязывание человечеству гуманистического «спасения» неминуемо приближает к Апокалипсису.

Торжество справедливости - дело Божье, процесс, растянутый в земном времени и уходящий за его видимую грань. Божья справедливость не совпадает с человеческими представлениями о ней, и попытки самовольно установить справедливость на земле ведут не только к социальным катаклизмам, но и к понижению духовного уровня жизни. Мы не можем здесь собрать эту «головоломку», потому что у нас нет ее другой, потусторонней половины. Очевидно, что справедливость (воздаяние) связана со смертью и воскресением и полностью торжествует лишь в ином мире. Посмертное признание гения («Они любить умеют только мертвых…») - слабый отблеск такого торжества на земле.

Евангелие демократично лишь в том отношении, что все равны перед Богом, все должны иметь хлебы, каждому возможно спастись. Но вместе с тем оно глубоко аристократично. Это аристократизм избранничества и подвижничества: «Много званых, но мало избранных», «Кто может вместить - вместит» и т. д. А главное, из притч и проповеди Иисуса следуют весьма неутешительные выводы. Спасутся не все. Ад и рай (вопреки, например, благостным иллюзиям Бердяева) существуют на самом деле. И между богачом и Лазарем там - непреодолимая пропасть. Человеческим представлениям о равенстве с этим примириться нелегко. Но никакое «демократическое», всеобщее спасение нам, увы, не обещано.

В былые времена борьба с традицией казалась борьбой с чем-то косным, реакционным, буржуазным и т. п. Авангард, плывущий против течения, всегда смотрелся почти героически. Этим прекрасно воспользовались, например, футуристы. Таким же образом лет двадцать назад на фоне традиционного реализма (социалистического и несоциалистического) набирал очки и наш постмодернистский андеграунд. Сегодня все поменялось местами. При небывалом напоре ничем не сдерживаемого новаторства, пропагандируемого во всех областях искусства респектабельными, буржуазного склада идеологами, следовать традициям - значит плыть против течения, и для этого тоже требуется дерзание почти героическое. Традиция парадоксальным образом приобретает обаяние своего антипода, его бывшее психологическое преимущество.

Антииерархические идеи Бахтина стали неодолимым соблазном для нескольких поколений филологов. В его учении о смеховой культуре, где духовный «верх» уравнивается с материально-телесным «низом», уже содержится весь постмодернизм. Современное релятивистское и плюралистическое сознание может вполне опереться на бахтинскую модель отношений автора и героя, выстроенную в «Проблемах поэтики Достоевского».

С диалогом - в гипертрофированном бахтинском смысле - традиционная христианская культура никак не соотносима. Истина не рождается в диалоге, а открывается свыше. Она не полифонична, а благодатна. (И даже диалоги Сократа - почти всегда только предварительный разговор с учениками, необходимый для развертывания монолога учителя.)

Иисус, который и есть Истина, учит, а не спорит. Он не считается с чужими мнениями и не признаёт равноправия позиций. Его ответы фарисеям - не диалог вовсе, ибо почти все их вопросы - чистейшая провокация. Иисус также не вступает в прения с Пилатом относительно того, «что есть истина». Христианство полагает единственную Истину и одного Учителя. Это интуитивно чувствует пушкинский Поэт, когда отказывается от навязываемой ему Чернью учительской роли.

Благодатная истина не имеет ничего общего с истинами просветительскими. Христос приходит к неграмотным рыбакам, сатана является к Фаусту. Паскаль отвергает «Бога профессоров» во имя «Бога Авраама, Исаака и Иакова». Пушкин с горечью замечает: «Где капля блага, там на страже / Уж просвещенье иль тиран».

В терминологии нового времени самое, пожалуй, бессмысленное выражение - «поиски истины». Это всегда и наиболее бесплодное занятие.

Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне - не потерять Его.

Даже мудрый Розанов постоянно пенял «сладчайшему Иисусу» за то, что христианство - религия страдания. Но он окончательно принял Христа не в умствованиях «за нумизматикой», а в нищете, голоде, предсмертной скорби. Либеральному сознанию и вовсе не понятно, отчего «блаженны плачущие». Поэты в этом отношении гораздо прозорливей: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…». Поэты интуитивно знают, что божественный свет лучше всего виден из черного туннеля.

«Прекрасное должно быть величаво…». На новейшем искусстве пагубно отражается исчезновение дистанции между художником и публикой. И предшествует этому отсутствие дистанции между художником и художником. Ахматова и Мандельштам были на «вы» и называли друг друга: Анна Андреевна и Осип Эмильевич. А сейчас все друг другу «в доску» свои. Только и слышно: «Женя Рейн», «Костя Райкин» (вообразите-ка на секунду «Женю Баратынского» или «Костю Станиславского»)… И только покойный Пригов объявил себя Дмитрием Александровичем (и то не из жажды дистанции, а выстраивая собственный затейливый имидж).

Изысканность стиля может быть своего рода плебейством. Бенедиктов и Северянин изъясняются в стихах как приказчики, желающие показать свою культурность. Псевдостаринный слог Ахмадулиной читателю XIX века показался бы варварским. По-настоящему аристократична только поэзия, «лишенная условных украшений стихотворства», если вспомнить знаменитую пушкинскую заметку о благородной простоте. А авангардные графоманы никогда в простоте слова не напишут: их сочинения ослепляют смердяковской цветистостью.

Две печальные крайности: отсутствие «искусства» в топором вырубленной советской поэзии (Твардовский, Смеляков, Винокуров и др.) и густая метафорическая патока нынешней.

Давя инакомыслие, авторитарный режим попутно давил и дурновкусие (во всяком случае, допускал его в умеренных дозах). Упразднившей цензуру либеральной власти последняя задача не под силу. Нынешнее апокалиптическое состояние культуры - очередной просчет интеллигенции в ее чаяниях свободы.

Тимур Кибиров объявил, что простодушная поэзия больше невозможна. Надо было лишь уточнить, для кого именно. Постмодернизм, например, вообще не интересуется душой, для него вся мировая литература только «слова, слова, слова…». В нем неподдельно лишь «жадное стремление протолкаться к чужим столам», как выразился по другому поводу Ницше.

У Георгия Иванова в стихотворении о поэте сказано: «И черни, требующей новизны, он говорит: - Нет новизны, есть мера…». Пушкинские представления о «соразмерности и сообразности» чужды Черни, и Пушкин не случайно называл литературу «благородным аристократическим поприщем». Он же предупреждал, что поэту «не должно быть площадным по доброй воле».

Еще пятнадцать лет назад наши авторитетные поэты (Левитанский, Окуджава и другие, помоложе) приветствовали тот факт, что поэзия осталась без массового читателя. Пресловутые стадионы (говорили они) в большинстве своем заполнялись теми, кому нужна была не поэзия, а фига в кармане. Наконец-то стихи станут читать истинные, пусть и немногочисленные ценители. На деле все оказалось и не совсем верно, и не так отрадно. Камерной идиллии поэта и читателя почему-то не случилось: каждая из сторон чувствует, что нечто существенное невосполнимо утрачено. Поэты, как выяснилось, радовались тому, что отрублен сук, на котором им так хорошо сиделось. Потеря какой бы то ни было аудитории - явление для литературы всегда печальное. Для формирования истинных ценителей необходима сложная питательная среда, возможная только в таком обществе, где поэзия - дело исключительной важности и значимости. Подобный статус искусство получает, увы, лишь в нелиберальные времена и в основном при недемократических режимах. В эгалитарной системе ценностей конфликт Поэта и Черни приобретает иной характер. Чернь перестает нуждаться в Поэте и творит собственную площадную «культуру». Необратимые мутации происходят и с самой поэзией. А истинные ценители уходят в филологию. Хорошо известно, что на Западе лучший ценитель стихов - университетский профессор.

В первых строфах стихотворении Пушкина «Поэт» образ поэта нарочито снижен: «в заботы суетного света он малодушно погружен», «и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он…». В последующих строфах поэт поднимается на надлежащую высоту «божественным глаголом», касающимся его «чуткого слуха». В «Поэте и толпе» образ Поэта романтически возвышен с начала и до конца. Пушкин не оставляет Черни ни малейшего шанса почувствовать себя равной Поэту.

Пушкин хорошо знал, какую злобную радость у толпы способно возбудить ощущение подобного равенства: «Толпа <…> в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок - не так, как вы, - иначе».

«Цель поэзии - поэзия», - говорил Пушкин. «Поэт в России больше, чем поэт» - с этой заносчивой формулировкой едва ли согласился бы герой пушкинского стихотворения. Быть больше, чем поэтом, - ведь именно этого от него и домогается Чернь: сердца собратьев исправляй, давай нам смелые уроки и т. п.

В знаменитой речи «О назначении поэта» Блок пытался определить, кого именно имел в виду Пушкин под Чернью. Это вряд ли «простонародье», утверждал Блок. По мнению Блока, это - придворная знать («светская чернь» - Бенкендорф и проч.), а также новая чиновничья бюрократия, стремительно занимавшая место родового дворянства.

Однако у Пушкина Чернь не имеет сословного статуса. Внутри нее в какой-то момент может оказаться и Бенкендорф, и Булгарин, и обыватель, для которого печной горшок дороже Бельведерского кумира, и, - цитирую Ходасевича, - «любознательный кузнец, дуреющий над просветительной брошюрой». Чернь - это «народ непосвященный», сборище профанов (не зря ведь стихотворению предпослан эпиграф из Вергилия «Proculeste, profani»), для которых утилитарный или какой-либо иной интерес выше «вдохновенья, звуков сладких и молитв» и которые смеют судить Поэта и требовать от него служения собственным нуждам. Чернь — образование метафизическое (о чем уже говорилось выше), ее нельзя вычленить из какой-либо социальной группы.

Блок, как и большинство символистов, наследников идей Владимира Соловьева, был склонен ко всякого рода грандиозным утопиям. Уже в большевистскую эпоху он мечтал о «великой и всемирной Революции, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». По сути же это была приспособленная к новому времени вариация старой, 1904 года, мысли Вячеслава Иванова, полагавшего, что «истинный символизм должен примирить Поэта и Чернь в большом, всенародном искусстве».

В статье «Выпад» (1923) Мандельштам выдвигает два противоположных тезиса. Первый: поэзия «никому не должна, кредиторы у нее все фальшивые». Второй: «поэзия должна удовлетворять потребности <…> полуобразованной интеллигентской массы <…> этой деклассированной в языковом отношении среды». Первый тезис как будто родственен пушкинскому «подите прочь!», брошенному Поэтом настырной толпе, последний же трудно истолковать иначе, чем призыв к служению ей.

Пушкин отнюдь не всех «кредиторов» поэзии считал фальшивыми. И «молитвы», для которых рождены поэты, он ставил рядом с «вдохновеньем» и «сладкими звуками» не только ради рифмы к «битвам». И поэзию он называл «благоговейным служением» не для красоты слога. Надо ли объяснять, что объектом такого служения вовсе не является «читающая публика»? Что само вдохновенье отпускается поэту «в кредит» одним-единственным Кредитором? («Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…»)

Это, безусловно, понимал и Мандельштам. Но, во-первых, он был акмеистом, а в акмеизме и в его дочерних объединениях существенную роль играла филологическая «алгебра». Вспомним хотя бы теории Гумилева. Быть может, поэтому прирожденного филолога Мандельштама так заботили «потребности деклассированной в языковом отношении среды». Кроме того, из мемуаров современников и особенно Надежды Яковлевны известно, что мироощущение Мандельштама, несмотря на сложность и изысканность его произведений, всегда было в высшей степени демократично. Он не хотел предавать идеалы, ради которых «разночинцы рассохлые топтали сапоги», даже когда с ужасом увидел, во что выродились эти идеалы. Мандельштам написал в одном из стихотворений, что Шуберт и Моцарт «считали пульс толпы и верили толпе». Он сам хотел верить толпе и даже под конец пробовал заставить себя «жить, дыша и большевея». Аристократ Пушкин никогда толпе не верил и ничего, кроме презрения, к ней не испытывал. И, разумеется, вовсе не из классово-сословных побуждений: он ясно понимал, что Поэту нельзя идти с Чернью ни на какие компромиссы.

Пушкина невозможно вообразить интеллигентом. Мандельштам же, подобно Блоку, духовно принадлежал к тому жертвенному слою русской интеллигенции, который еще не так давно ходил в народ. Но Мандельштам не умел опрощаться, не желал отрекаться от сложности выпестовавшей его аристократической культуры. Какое-то время ему казалось, что толпу можно поднять до этой культуры, приручить к ней и облагородить ею. Но для «полуобразованной массы», потребности которой ему хотелось удовлетворять, Мандельштам так и не смог сделаться своим. Ясное пушкинское понимание невозможности союза с толпой пришло к нему слишком поздно. Противостояние Поэта и Черни вновь оказалось неизбежным, и мы помним, чем оно, к несчастью, закончилось для Мандельштама.

Несколько иначе, но в результате столь же трагически обернулся подобный конфликт для Пастернака. А он не просто хотел быть верен «идеалам», но и «чувствовал себя в долгу» перед народом, как признался однажды Лидии Чуковской.

«Полуобразованная интеллигентская масса» первое время даже благоволила к Пастернаку. В его не слишком доходчивых стихах ей нравились сложность инструментария, виртуозность исполнения, - это, видимо, и имел в виду Пастернак, когда парадоксально заметил: «сложное понятней им» (через четверть века после этого высказывания в сложности его стихов они обнаружили состав преступления). К гармонии и глубине Пастернак пришел иными путями, его опрощение связано с вещами духовного порядка, а не с каким бы то ни было приспособленчеством или компромиссом, в чем кое-кто то и дело пытается его обвинить (подобные же обвинения с маниакальным упорством повторяются в адрес позднего Заболоцкого).

В «Охранной грамоте» Пастернак заявляет о своем юношеском отказе от романтической манеры и романтического «мировосприятья» в целом. Не исключено, что и пушкинский конфликт Поэта и Черни казался ему в ту пору романтическим и неактуальным. Пастернаку всегда хотелось быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком», даже когда он писал роман, поставивший этот правопорядок под сомнение. В стихах из «Доктора Живаго», точно дурное предчувствие, возникает нота разлада и противостояния, в высшей степени свойственная отвергнутому Пастернаком романтизму: «Я один, все тонет в фарисействе…» Он, очевидно, уже догадался, что художнику положено «чувствовать себя в долгу» только перед Небесами. Реакция «народа» на появление недоступного романа развеяла последние иллюзии. Многие из бывших ценителей поспешили присоединить свои голоса к яростному вою толпы. Пастернак вдруг ясно увидел обращенные на себя «фотографические группы одних свиноподобных рож», почувствовал, что он - «зверь в загоне».
Пушкин снова оказался прав.

Известна ненависть Ницше ко всему демократическому и эгалитарному. Из русских мыслителей на высоте такого бескомпромиссного неприятия стоял один лишь Константин Леонтьев. Но Леонтьев, - что бы там ни говорили о его эстетических приоритетах, - отвергал либеральный прогресс с позиций христианина. Те, кто обвиняли Леонтьева в недостаточной моральности его христианства, еще не знали, что действия, санкционированные «хорошей» моралью (освобождение крестьян, женская эмансипация, борьба за демократические права и т. п.), имели далеко идущие, видные, увы, только ему, аморальные последствия.

Ницше презирал толпу и мечтал о сверхчеловеке, но, если следовать его атеистической логике, сверхчеловек мог быть порожден лишь изнутри самой Черни. Ницше хотел, чтобы человек сам себя вытащил за волосы из болота, подобно Мюнхгаузену. Преображение человека должно было совершиться безблагодатным путем. Это путь Заратустры, а не Христа, к которому Ницше всю жизнь испытывал загадочную ревность (известно, что последние свои послания он подписывал: «Распятый»). Возможно, поэтому речи его Заратустры столь откровенно стилизованы под Евангелие. Завороженный дионисийским «духом музыки», Ницше не желал видеть, что демократия, которую он почему-то считал псевдоморфозой христианства, первоначально возникла на почве демонического многобожия Эллады.

Надо ли сегодня доказывать, что мучительное богоборчество бывает «святее» плоской религиозности, воюющей с дарвиновскими обезьянами и энгельсами? Об этом как нельзя лучше свидетельствуют книги и судьба Ницше. Вспоминаются также некоторые стихотворения Лермонтова (особенно «Благодарность»), Блока или Георгия Иванова. Такое богоборчество не идет ни в какое сравнение с эстетическими играми в дьявола на манер «Фауста». В писаниях атеиста Ницше, как это ни парадоксально, больше христианства, чем в «Мастере и Маргарите» Булгакова — с его благородным сатаной, романтизированным Пилатом и пародирующим апостола Павла эпиграфом из Гете. За кощунствами Ницше, за юношеским отчаянием Лермонтова угадывается страстная жажда веры, столь страстная, что ее нечем было утолить на земле («И звуков небес заменить не могли / Ей скучные песни земли…»).

Безоглядная творческая свобода понижает качество самого творчества. Тому пример - поэзия, сбросившая с себя благое иго размера и рифмы, в которой тем меньше vers, чем больше libre. Даже Блок в своих редких верлибрах, лишенных его мощнейшего поэтического орудия - ритма, сбивается на плоские афоризмы: «Только влюбленный имеет право на звание человека». Свободный стих фактически умертвил западную поэзию. Иван Жданов как-то довольно жестко заметил, что верлибр - узаконенная форма графомании.

Жозеф де Местр однажды с горечью воскликнул: «Ах, зачем же мы так опрометчиво предоставили слово всякому человеку?! - ведь именно это нас и погубило».

В России, включая советские времена, доверие к слову всегда было очень высоким. Толпа, заявлявшая Поэту: «А мы послушаем тебя», - говорила это совершенно искренно, без тени иронии. Свобода слова превратила само слово в объект филологического препарирования, в «текст», как теперь принято выражаться, утопило слово в помоях циничного «стёба».

Несмотря на ужасающее многоголосие, кругом царит невероятная глухота. Слово, чтобы быть услышанным, должно снова стать подцензурным («ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное». - Пушкин), а государство - иерархическим, не предоставляющим слово «всякому человеку».

Христианская культура Запада стала разрушаться после просветитель-ских прививок. «Святая» русская интеллигенция в массе своей состояла из тех же просветителей, маленьких вольтеров и дидеротов.

Перефразируя набивший оскомину афоризм Евтушенко, можно сказать, что адвокат в России был больше, чем адвокат, врач - больше, чем врач, учитель - больше, чем учитель. Чехов, высмеявший в «Доме с мезонином» «больнички» и «библиотечки», вот уже целое столетие причисляется к интеллигентам по какому-то недоразумению, скорей всего из-за характерной внешности (бородка и пенсне).

Гуманистическая этика даже в наиболее благородном варианте фатально расходится с христианской. Помню, как я был поражен, когда покойный Астафьев, выступая по телевидению и коря российское разгильдяйство, вдруг сказал, что необязательного человека нельзя прощать (!) и не следует подавать ему руки.

У шестидесятников и их поклонников духовные ценности существовали в какой-то первобытной синкретичности, «нерасфасованности». Бог (писавшийся с маленькой буквы отнюдь не только из цензурных соображений), добро, правда, справедливость, красота - все эти понятия были практически синонимами (для некоторых это и по сей день так). Ценным казалось все, что мало-мальски отличалось от холуйской писанины грибачевых и долматовских. Это было время подмен и суррогатов. Вознесен-ский, в пору труднодоступности Пастернака и Цветаевой утрировавший и опошлявший их приемы, занимал авангардистскую нишу. Евтушенко, героически поднимавший планку дозволенного на полсантиметра, исполнял роль фрондирующего трибуна. Милые задушевные песенки Окуджавы, как нежданно-негаданно выясняется три десятилетия спустя, удовлетворяли «высокие духовные запросы» русской интеллигенции. Жеманная поэзия Ахмадулиной, имитирующая «старинный слог», создавала видимость преемственности классических традиций. А малоарнаутское ерничанье Жванецкого многим до сих пор кажется вышедшим не иначе как из гоголевской «Шинели».

Апокалипсис был и остается реальностью, несмотря на то, что его ожидают вот уже два тысячелетия, и во все времена он кажется близящимся и неотвратимым. Быть может, по великой милости к нам его то и дело отодвигают, но даже терпение Отодвигающего, вероятно, не бесконечно.

Неминуемость Апокалипсиса исключает какое бы то ни было «светлое будущее» как в тоталитарном, так и в либеральном варианте. При каждой смене исторической формации остается лишь светлое прошлое, которое тем светлее, чем дальше от неизбежного конца.
1998-2008

Послесловие от редакции
Мы сочли необходимым сопроводить текст Игоря Меламеда этим по-слесловием, поскольку нашего читателя вряд ли не удивит то обстоятельство, что текст этот, на наш взгляд, куда более подходящий совершенно другому изданию, - к примеру, журналу «Москва», - опубликован именно в «Континенте».
Объясняем.

Текст этот мы печатаем, во-первых, потому, что он принадлежит перу давнего и постоянного нашего автора, и мы, желающие видеть свой журнал журналом христианской демократии, не сочли себя в праве отказать Игорю Меламеду, предложившему нам свои заметки, на том лишь основании, что по некоторым важнейшим, принципиальным позициям совершенно не разделяем его точку зрения.

Второе же наше соображение таково. Мы не просто не разделяем точку зрения Игоря Меламеда, полагающего, что он освещает поднятую им тему с христианских позиций. Нам его точка зрения представляется, напротив, от христианства очень далекой, крайне ошибочной, и мы сочли важным и полезным сказать об этом публично.

Перед нами, как нам кажется, красноречивейший пример того, как всякая попытка, - пусть бессознательная, - монополизировать истину неизбежно затемняет, а потом и вовсе подменяет истину.

Самое… бессмысленное выражение, - пишет Меламед, - «поиски истины». Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне - не потерять Его.

Но позволим себе повторить общеизвестное: не потерять Его невозможно, если ежедневно, ежечасно и ежеминутно Его не искать, - то есть если не искать Истину. А вот если признать себя раз и навсегда обретшим Христа, если вокруг себя повсеместно обнаруживать не человека, а прежде всего некую совокупную человеческую «Чернь» как отдельную онтологическую силу и метафизического противника, если к тому же походя отщелкать при этом по носу еще и решительно всех попавшихся под руку коллег по поэтическому цеху, подкрепляя свою решимость на такую расправу тем, что по Евангелию, каждый человек заслуживает прощения, но в толпе нет отдельного человека, то тогда не приходится уже удивляться тому, почему белое так быстро и незаметно превращается в черное, а истина - в собственную противоположность. Куда уж тут Бахтину с его амбивалентностью! И вряд ли правомерно звать в этом случае в союзники Пушкина. Он-то писал не христианские заметки, а стихи, где образы не претендуют на то, чтобы выступать в качестве метафизических категорий, - а заодно не стыдился, между прочим, и чувства добрые лирой пробуждать - совершенно в духе тех самых вольтеров и дидеротов, которым от Игоря Меламеда достается, увы, не меньше, чем какой-нибудь Ахмадулиной...

Не можем мы без удивления читать у автора «Континента» и о том, что гуманистическая этика фатально расходится с христианской и что Христос предпочитает неграмотных, ученые же фаусты удостаиваются лишь явлений сатаны, или: Слово, чтобы быть услышанным, должно снова стать подцензурным, потому что божественный свет лучше всего виден из черного туннеля…

Грустно признать, но перед нами, увы, очередной пример того охранительного народного православия (православия без Христовой Любви), которым сегодня тяжело больна Россия и о котором как раз и идет речь в статье Владимира Можегова, помещенной в этом же номере журнала в разделе «Религия». И вот ведь в чем парадокс: самое, пожалуй, опасное в этом «народном православии» - это как раз стремление слиться с массой, с толпой, снять с себя личную ответственность и тем самым превратиться в ту самую Чернь, которой от появления в ней новой единицы не прибудет и не убудет…