Денис новиков: цитаты. Стихи дениса новикова из книги "самопал"

Без малого пятьдесят лет назад родился поэт Денис Новиков. Прожил он недолго – умер 37-летним, но след оставил яркий.

В 1995 году Иосиф Бродский в предисловии к книге стихов Дениса Новикова «Окно в январе» писал: «Стихи Дениса Новикова привлекают прежде всего полной автономностью их дикции. Лексический их состав хронологических сомнений не вызывает, сообщая об авторе куда больше, чем метрическое свидетельство. Новиков – чистый лирик, и стихи его совершенно безадресны. Он говорит не "oт имени", и трудно представить аудиторию, ему аплодирующую: то, к чему поэзия наша опять-таки сильно привыкла за минувшие десятилетия. И безадресность эта, в свою очередь, избавляет читателя от хронологических сомнений. Голос Новикова – голос человека в раздробленном, атомизированном обществе, где поэт более не антипод государя или власти вообще и поэтому лишен гарантии быть услышанным, не говоря -- пьедестала. В этом смысле голос Новикова – голос из будущего, как, впрочем, и из прошлого, ибо он в высшей степени голос частный».

С Иосифом Бродским познакомился в Лондоне. Там же в Лондоне Денис стал автором моих «Поверх барьеров». Язык радио он усвоил слёту.

МОЯ ЛЮБИМАЯ ПЛАСТИНКА

Выскажусь от имени рождённых в самые нестрашные лета России известного периода, появившихся на свет между 1960-м и 67-м. Выскажусь, хотя они меня об этом не просили.

Моя любимая пластинка – пластинка ансамбля «Машина времени». И далее: пластинки «Машины времени» у меня никогда не было. А была у меня катушка, или был у меня друг Серёжка, которого, когда не попросишь: «Давай что-нибудь из «Машины», – так сразу и запоёт. И расскажу я вам притчу о маленьком мальчике, неприкаянном дитяте. Ничто ему не мило: ни гэдээровский конструктор, ни чешская железная дорога, ни советские подвижные игры. И, по всем статьям, остаётся ему один выбор: умереть от тоски и сознания собственной неполноценности в кружке мягкой игрушки или авиамоделирования. Бредёт робкой тенью дитятя по родному дворику и незаметно для себя забредает во дворик соседний. А там взрослые, очень-очень взрослые ребята, сдвинули скамейки, один приладил гитару, подстроил струны, и…

Бежит дитятя, безутешно рыдает в коленях перепуганных родителей, ничего объяснить толком не может. И не дано ему заснуть в эту ночь, ибо явилось ему нечто, что сиротливей забракованной кружководом мягкой игрушки и выше запущенной на пустыре авиамодели: «Всё очень просто. Сказки – обман. Солнечный остров скрылся в туман…» Ансамбль «Машина времени» и бессменный её лидер Андрей Макаревич. Они существуют и поныне, но мне как-то не верится, а посему – да простится прошедшее время. Что они хотели спеть-сказать?..

Уроки кончены. Пионеры Иванов и Петров заняты эксплуатацией бытового магнитофона «Маяк-203» – поёт «Машина времени»: «Кто позволил стать тебе счастливей всех? Кто смог на тебя надеть венок – Самый средний в этом мире человек?.. И кто позволил тебе. Раскрасить мир людей. В чёрно-белый цвет. Чёрно-белый цвет. Чёрно-белый цвет…» Казалось бы, энергичная тарабарщина. Но пионеров Петрова и Иванова не проведёшь: «Это песня про Брежнева», – говорит Петров, то ли своим умом дошедший, то ли наслышанный от старшего брата. «Да ну? – ехидничает Иванов, – вот удивил». Такая пионерская аксиома.

Рискну сказать, «Машина времени» была в ту пору всей альтернативной молодёжной культурой. По крайней мере, на взгляд среднего человека, каковым был и без кокетства остаюсь. Скажу больше, «Машина времени» ассоциировалась со всей современной поэзией вообще. Понятное дело, стихи на библиотечных полках написаны на мёртвых языках. В учебнике – детские или маяковские. Такие же – на торжественных собраниях дружины и школьных вечерах. Есть ещё Асадов из девчачьих песенников. Неплохой, читать можно, но рядом с Макаревичем не тянет.

В поисках примера нажмём на следующую кнопку уэллсовского агрегата. На дом было задано выучить стихотворение Есенина наизусть. Мой однокашник Геша Седов, гитарист и парень не промах, разумеется, не готов, но, выходя к доске, подобрал, как ему казалось, самоё подходящее (цитирую по памяти): «И ночь прошла, и сгинула как тень. Стоял закат необозримо летний. И выпало два снега в этот день. Два белых снега. Первый и последний». А что, чем не Есенин? Вот и преподавательница литературы поставила Седову четвёрку: «Молодец, Седов, что выучил. Но читать надо с выражением». А какая была слава! Слова схватывались на лету. Мелодии разучивались. Звёздочка, баррэ, третий аккорд, четвёртый – незабываемое арго дворового музицирования… А тема экзистенциального одиночества на шумном пиру жизни – коронная у «Машины»? ­– «Друзей уж нет, друзья ушли давно, лишь одиночество одно забыто вами на столе, как будто пачка сигарет. Спешу поздравить вас – сегодня стали вы на целый год старей…» – слова из песни «День рождения».

Анна Ахматова научила женщин говорить. Андрей Макаревич научил комсомольцев страдать. У меня никогда не было пластинок «Машины времени», они вышли позже, в перестройку. У меня никогда не было желания их купить. «Как любил я стихи Гумилёва. Перечитывать их не могу», – говорил Набоков, – но следы, например, вот такого перебора остались в мозгу…» Перебор – очень уместное слово. «Машине времени» за тот перебор – спасибо!

МАСТЕР ЭПИЗОДА

Мытьё посуды в ресторане и так называемое «гувернёрство» – тоже роли, а правильно будет сказать – эпизоды: за роль платят жизнью, а эпизод – так: вышел, вскрикнул, поворотился, скорчил рожу – спасибо, снято, деньги в кассе. Есть даже такое утешительное звание для актёров, всю жизнь промелькавших на экране, продержавшихся на глазах зрителей не долее минуты – «мастер эпизода». Так и пишут в справочниках и специальных изданиях: «мастер эпизода». Для тех, кто метил в герои, – трагедия, а для тех, кто не метил – нормально: «Мы брать преград не обещали». Или, как говаривал мой сосед-таксист дядя Вася: «Так и живём – где картошки подкопаем, где капустки пи…ём».

Сия философия и привела меня на съёмочную площадку телекомпании Би-би-си. Слово «философия» я употребляю не в русском, а в английском смысле слова: конкретное мышление англичан способно родить такую, например, фразу: «Моя философия такова: лучше вовремя платить налоги – всё равно заставят, да ещё по судам затаскают». Или: «Моя философия: никогда не пить «Кока-колу» и не травить свой организм химией». А вот моя, скромного мастера эпизода, философия: «Коль есть возможность приобрести новый опыт, да при этом на пиво и сигареты заработать – от этого ни один дурак, о философии не слыхавший, не откажется». Я должен был сыграть (а по-Станиславскому – прожить) стюарда на самолёте «Аэрофлота», и натурально, в уборной этого самого самолёта, обиходить героиню-англичанку и при этом что-то говорить ей на чистом русском языке.

Есть у меня слабость: к делу и без дела цитировать разные стихи Набокова: «На фабрике немецкой, вот сейчас, всё в честь мою идут приготовленья…» А в мою честь приготовления шли на британской фабрике киногрёз: мне трижды присылали копию контракта, инструкцию и подробную карту расположения киностудии; звонили, и с рулеткой в зубах я давал точные сведения об объёме бёдер, ворота, длине ног и рук. Наконец, голос уже хорошо знакомой по телефону барышни Кейт, произнёс: «Всё ОК! Костюм на вас пошили, галстук с эмблемой «Аэрофлота» на блошином рынке купили, а ботинок советских не нашли, так что завтра будете сниматься в своих». Я хотел ответить: «Голубушка, я всю жизнь кручусь, присесть по-человечески, предаться философии в русском смысле слова не могу, чтобы только советские ботинки не носить – нету у меня советских ботинок, у меня кроссовки «Пума» навороченные…» Между прочим, – продолжала Кейт, – телевизионное начальство запретило откровенную сцену, в которой вы должны были участвовать: фильм будут смотреть дети, мусульмане, викторианские старики… – так что подадите поднос, перекинетесь словцом и свободны. Это уже не Набоков, это Есенин какой-то: «Не волнуй того, что не сбылось…»

В день съёмки Кейт материализовалась ужасно озабоченной, стремительной, с переговорным устройством на поясе. Переодевшись в стюардовский костюм, я впустил Кейт в сопровождении гримёрши и костюмерши. И все трое в один голос воскликнули: «Волосы!» Оказалось, у советского стюарда не может быть таких длинных и неухоженных волос. «Будем стричься», – сказала Кейт. – «Не будем», – сказал я. И впрямь: секса лишили, теперь над причёской куражатся. Моё «не будем» было встречено ропотом неодобрения. Уговорам я не поддавался и начал развязывать аэрофлотовский галстук, как будто засобиравшись восвояси. Первой всё поняла смышлёная Кейт: «А за отдельную плату согласитесь постричься?..»

Меня стригли, красили, пудрили, и в кадр я ворвался с подносом на перевес, попутно отмечая точность натюрморта: соль и сахар в фирменных пакетиках, горошек и бессмертное куриное крылышко, из-за которого цивилизованный мир прозвал «Аэрофлот» «Chicken Line». Героиня-англичанка оказалась очень ничего, и я опять посетовал на зверства здешней цензуры. Героиня путалась, не могла выговорить по-русски «спасибо», режиссёр махнул рукой, велел ей говорить только «да», – и, надо сказать, это слово она произносила очень призывно. Отснято было дублей двадцать и, кто получил от этого полное удовольствие, так это мастерица эпизода – гречанка, вызванная вместе с подругами, скандинавкой и мулаткой, изображать пёструю толпу разноплеменных пассажиров «Аэрофлота». В кадре я ей подавал поднос, и она в течение дубля умудрялась уничтожить содержимое: и снялась и подкормилась. Это очень не нравилось двойняшке Кейт, отвечающей за пищевую сторону дела: принося каждый раз новую порцию, она хмурилась и фыркала, а гречанке – хоть бы хны. Ведь «мастер эпизода», вне зависимости от пола и возраста, он высоко не залетает, чужой обетованной земли не хочет и пяди, но и вершка своей философии не отдаст.

Я сделал наколку. Избежав армии и тюрьмы (тьфу-тьфу – не сглазить), я добровольно («никакого насилия» – так, кажется, написано (наколото) на тасующей колоду руке судьбы), добровольно – в здравом уме и твёрдой памяти пошёл на эту сомнительную операцию. Относительно здравого ума предвижу возражения оппонентов, твёрдость же памяти готов доказать подробным рассказом, как всё началось и происходило.

А началось это давно, с немигающих глаз, разбирающих топорную вязь «Наташа» или «Магадан» на запястье дяди Миши или дяди Валеры. Ружьё выстрелило! Преданная, но по всем природным законам никуда не исчезнувшая, красота подмигнула подбитым глазом из двери "Niks tattoo studio” – татуировочной мастерской Ника в крохотном северно-ирландском городишке Банго (заходи дружок, отведай исполнения загнанных в подсознание желаний).

Хозяйка – первый сорт высохшая бандерша с сигареткой на отлёте внимательна к клиенту – выносятся и разворачиваются альбомы с образцами: герои комиксов в полумасках и нетопырьих крылах, отмахивающиеся мечами самураи, змеи и драконы всех калибров. Расцветка, до которой покуда не допёрла отечественная техника с обмокнутой в чернила иглой или раскручивающейся на резинке бритвой (по вкусу заказчика). Ориентально-воинственный стиль налицо. Это – мужская подборка. В поисках чего-нибудь поскромней, посентиментальней, заглядываю в женскую: голубки-письмоноши, сердечки, сердечки…

Видя моё замешательство и с напряжением вслушиваясь в небывалое произношение, хозяйка выказывает полное понимание (Russian? Первый раз? Свистать всех наверх!) Из расположенных в глубине дома помещений (уж не бордель ли это одновременно?..) выбегают девочки и мальчики, задирают майки с короткими рукавами. Не верю собственным глазам: на спинах девочек подмигивающие Микки-маусы размером в ладонь (не суди, не вороти носа, сам-то кто и откуда, забыл? расстегни рубаху – вспомнишь). Но наколотый Микки-маус – почему, каким образом? Да тем же непостижимым образом красоты, верности, детской любови. Я смятён.

– Паука не желаете?

– Паука не желаю. А… (внезапное озарение) нельзя ли бабочку? Бабочку-мусульманку. Жизняночку-вымиранку. Символ печали и мимолётности.

– Бабочку? Почему нет?

Добро пожаловать в соседнюю операционную комнату. Поднявшийся навстречу человек, косматый и в узорах с головы до ног, и есть тот самый Ник, чьё имя красуется на вывеске. Вокруг те же поддельные шелка с драконами, несколько черепов, японский bric-а-brас. Картину безобидной зловещности довершает ручной волк, прикорнувший в углу. «Выписан из Канады, две с половиной тысячи фунтов», ­– с гордостью сообщает хозяйка.

Маэстро Ник неспешно наносит трафарет, протирает выбранное место спиртовым раствором, включает аппарат, видом и звуком разительно и неприятно напоминающий бормашину. Стараюсь не смотреть и на всякий случай закусываю губу. Излишняя предосторожность – лечить зубы куда больнее. Да и осрамиться перед столпившимися подозрительными девочками и мальчиками никак не хочется.

Готово. И это уже навсегда. Комплекс вымещен, но уже включен счётчик и исподволь наживается следующий. Человек выбирается по стеночке на Божий свет и его охватывают те же слабость и жалость к себе самому. И догадка: вот она, особая примета, по которой однажды опознают его охладевшее (в отсутствие нотариуса, врача и скорбной стайки ближних) тело.

О бабочка, о католичка…

Апрель-май 1992 г.

...плат узорный до бровей.
А. Блок

Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зелёным хрустом,
ни плата тебе, ни косынки -
бейсбольная кепка в посылке.

Износится кепка - пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали своё на рейхстаге.

Своё - это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.

Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесём - и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево - Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.

Поедешь налево - умрёшь от огня.
Поедешь направо - утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.

«Сила запаха».

Разговор об обонянии.

«ПОЕХАЛИ ПО НЕБУ, МАМА» О т этого поколения - Денисов, Филиппов, Максимов - я ждал нового поэта. Как-никак первое за многие годы непоротое поколение - одряхлевшей Софье Власьевне (так конспиративно называли советскую власть на московских кухнях всей страны) было уже лень мочить розги.
Эти русские мальчики из крупноблочных домов с улицы Строителей - хоть в Питере, хоть в Москве - по иронии судьбы глотнули и тайной свободы брежневского розлива вместе с первым портвейном в подъезде, и вышли из этого подъезда на негаданную горбачевскую волю. Ветер перемен вроде бы избавил их от тяжкого застойного похмелья. И именно один из них сформулировал общее отношение к тому, в чем все мы жили, но что сам-то он едва успел увидеть:

…и май не любили за то, что он труд,
и мир уж не помню за что.

Им было по 17–18, когда миллионными тиражами начали публиковать прозу и стихи, за чтение которых недавно определяли в ГУЛАГ. Они первые в России XX века вовремя прочитали и «Архипелаг…», и Бердяева. И потому поэт не нашего, а этого поколения мог написать:

А мы, Георгия Иванова
ученики не первый класс,

а он искал сердешных нас.

А мы - Георгия Иванова,
а мы - за Бога и царя
из лакированного наново
пластмассового стопаря.

Еще до бело-сине-красного,

еще до капитала частного.


Автор этих строк - Денис Новиков - долго и не прожил. В последний день прошлого високосного года, когда вся страна краем уха ностальгически слушала, как «по улице моей который год звучат шаги - мои друзья уходят», он ушел навсегда. Было ему 37.
Помните Высоцкого - «при цифре 37 меня бросает в дрожь»? Только вот заканчивалась эта песенка неуклюже выраженным и необоснованно оптимистичным предположением: «срок жизни увеличился, и, может быть, концы поэтов отодвинулись на время». (Впрочем, про себя-то и других поэтов-ровесников или чуть старше Высоцкий написал точно.)
А поколение Дениса Новикова вернулось к прежним правилам русской словесности ХIХ - начала ХХ века.
Почему, господи?!
Последняя строфа стихотворения Дениса, которое я цитировал, звучит так:

Открыть тебе секрет с отсрочкою
на кругосветный перелет?



Кажется, это и есть самый точный ответ. Данный поэтом за десять лет до смерти.
...Мы-то успели привыкнуть, а то и приспособиться к лицемерию застоя - нас и нынешний цинизм, порой изумляя, порой возмущая, все же не убивает - кожа заскорузла. А у русских мальчиков-восьмидесантников она была или обожжена Афганом (иногда до кости), или задубела на ветру первых «стрелок» и «разборок», или - у не участвовавших ни в том ни в другом - так и осталась слишком нежной. Слишком - для того, чтобы адаптироваться к безвременью корпоративного чекизма, к тусовочному распределению ценностей - в том числе и духовных, к планомерному снижению или уничтожению критериев.
Денис попробовал адаптироваться и даже ломался вместе с Временем. Спорил, ссорился, нарывался на скандалы. Пытался найти себе удобную нишу, как многие его более конформные сверстники. Ничего не получилось. И в последние годы своей жизни он резко разорвал с литературным кругом.
Его уже нельзя было представить, как в сборнике «Личное дело», под одной обложкой с Гандлевским, Кибировым, Приговым, Рубинштейном, Айзенбергом… Самый молодой и ранний из них, Денис стал настаивать, что он - не из них. Так и оказалось.
Он никогда не шел на поводу у литературной моды, не «интересничал», не эпатировал ради эпатажа, не хотел казаться сложнее себя. И поэтому звук у него - чистый. А еще - глубокий. Тот самый баритон, который очень подходит для неосуществленной сейчас настоящей гражданской лирики.
Критики и читатели ждали «красивого, двадцатидвухлетнего». А он был. Вот этот самый - светловолосый, с черными бровями, длинноногий, остроумный - Денис Новиков. Но его проморгали. Не до того было? Так зачем же тогда устраивать плач Ярославны на кладбищенской стене советской литературы?
Впрочем, когда Новиков был совсем молодым, о нем говорили, его хвалили - как же, такой маленький, а пишет совсем как большой. Но стоило Денису вместе со стихами вырасти - говорить перестали.
Любопытно, куда девается интерес к молодым поэтам, когда они становятся зрелыми и действительно - поэтами. Переходит на новых молодых? И потом с ними произойдет то же самое?
Я и на себе испытал нечто подобное, но, имея прививку совковой раздвоенности, успокоился пушкинской формулой «пишу для себя, печатаюсь для денег». А Денис, все поставивший на кон, почувствовал безысходность. Причем не только для себя.
Еще в 1992-м, когда, смиренно перенося шокотерапию, большинство обольщалось радужными перспективами, Новиков написал лишенное иллюзий стихотворение «Россия»…








«Ну вот и приехали, мама».




и девки хохочут в обозе.


Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.

Я знал Дениса с его 17 лет. Как-то пытался помочь ему вписаться в окружающую действительность: устроил на работу в свой литературный отдел перестроечного «Огонька», потом попытался притащить за собой в «Новую», порекомендовал для участия в Европейском фестивале поэзии… (Больше, увы, ничем помочь не смог.)
Позднее Европа сыграла свою роль в жизни Дениса. Он влюбился в англичанку Эмили (ей посвящен большой цикл стихов), выучил английский и практически эмигрировал. Пытался взаимодействовать с другой, лондонской, жизнью, что-то делал для Би-би-си. Но - не сложилось. Хотя «за бугром» его успел заметить и благословить Иосиф Бродский, написавший послесловие к книге стихов Новикова. А потом появилась другая англичанка, родившая ему дочь…
И все-таки Денис вернулся. Но на родине почувствовал, до какой степени нигде и никому не нужен. Кроме ждавшей его все годы девушки Юли, ставшей вскоре его женой. С ней он и делил одиночество, падал внутрь себя - это самый рискованный прыжок, доступный человеку. Но ведь такому сильному, распирающему изнутри дару необходимо эхо. Однако вместо него он испытал на себе другой физический феномен:

Обступает меня тишина,


И когда последняя, самая сильная книга стихов Дениса Новикова «Самопал» («Пушкинский фонд», СПб, 1999) прошла незамеченной, он решил, что стихи - это его сугубо частное, действительно личное дело, и порвал с литературным кругом окончательно.
Да и как его книга могла быть всерьез замечена? Тираж «Самопала» - 1000 экземпляров. Такими были поисковые тиражи 1900-х годов, когда на всю Российскую империю (исключая Финляндию и Польшу) приходилось 120 000 человек с высшим образованием. Сейчас таковых больше. Но они - другие.
А в последние годы Денис успел, кажется, только одно - уйти из жизни большинства людей, любивших его. Он как будто заранее подготовил всех к тому, что его скоро не будет. И даже о его похоронах родные никому не сообщили. Теперь каждый из нас вспоминает, когда видел Дениса в последний раз...
Поэтическое поколение Дениса Новикова приказало всем нам долго жить. И, может быть, - все-таки что-нибудь сделать для того, чтобы самая читающая Донцову страна снова научилась видеть и слышать. Даже - когда-нибудь - поэзию.

Олег ХЛЕБНИКОВ

ЧТО - РОССИЯ? МЫ САМИ БОЛЬШИЕ
Денис НОВИКОВ

Плат узорный до бровей
А. Блок

Россия
Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зеленым хрустом,
ни плата тебе, ни косынки –
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка - пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали свое на рейхстаге.
Свое - это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.
Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесем - и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево - Маммона, направо - Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Поедешь налево - умрешь от огня.
Поедешь направо - утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.
1992

* * *
А мы, Георгия Иванова
ученики не первый класс,
с утра рубля искали рваного,
а он искал сердешных нас.

Ну, встретились. Теперь на Бронную.
Там, за стеклянными дверьми,
цитату выпали коронную,
сто грамм с достоинством прими.

Стаканчик бросовый, пластмассовый
не устоит пустым никак.
- Об Ариостовой и Тассовой
не надо дуру гнать, чувак.

О Тассовой и Ариостовой
преподавателю блесни.
Полжизни в Гомеле наверстывай,
ложись на сессии костьми.

А мы - Георгия Иванова,
а мы - за Бога и царя
из лакированного наново
пластмассового стопаря.

…Когда же это было, Господи?
До Твоего явленья нам
на каждом постере и простыне
по всем углам и сторонам.

Еще до бело-сине-красного,
еще в зачетных книжках «уд»,
еще до капитала частного.
- Не ври. Так долго не живут.

Довольно горечи и мелочи.
Созвучий плоских и чужих.
Мы не с Тверского - с Бронной неучи.
Не надо дуру гнать, мужик.

Открыть тебе секрет с отсрочкою
на кругосветный перелет?
Мы проиграли с первой строчкою.
Там слов порядок был не тот.
1994

Караоке
Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
прорывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
И находит. И пишет губерния.

Караоке и лондонский паб
мне вечернее небо навеяло,
где за стойкой услужливый краб
виски с пивом мешает, как велено.
Мистер Кокни кричит, что озяб.
В зеркалах отражается дерево.

Миссис Кокни, жеманясь чуть-чуть,
к микрофону выходит на подиум,
подставляя колени и грудь
популярным, как виски, мелодиям,
норовит наготою сверкнуть
в подражании дивам юродивом

И поет. Как умеет поет.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни дает,
безнадежно от такта отстав она.
Или это мелодия врет,
мстит за рано погибшего автора?

Ты развей мое горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далеко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеянно.

Это западных веяний чад,
год отмены катушек кассетами,
это пение наших девчат
пэтэушниц Заставы и Сетуни.
Так майлав и гудбай горячат,
что гасить и не думают свет они.

Это все караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне.
Это сердце мое пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.

Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,
многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову - в правую.

Отступает ни с чем тишина.
Паб закрылся. Кемарит губерния.
И становится в небе слышна
песня чистая и колыбельная.
Нам сулит воскресенье она,
и теперь уже без погребения.
1996

Игра в наперстки
С чего начать? - Начни с абзаца,
Не муж, но мальчик для битья.
Казаться - быть - опять казаться…
В каком наперстке жизнь твоя?

Все происходит слишком быстро,
и я никак не уловлю
ни траектории, ни смысла.
Но резвость шарика люблю.

Катись, мой шарик не железный,
И, докатившись, замирай,
звездой ивановной и бездной,
как и они тобой, играй.

Ты помнишь квартиру…
Ты помнишь квартиру, по-нашему - флэт,
Где женщиной стала герла?
Так вот, моя радость, теперь ее нет,
она умерла, умерла.

Она отошла к утюгам-челнокам,
как, в силу известных причин,
фамильные метры отходят к рукам
ворвавшихся в крепость мужчин.

Ты помнишь квартиру: прожектор луны,
и мы, как в Босфоре, плывем,
и мы уплываем из нашей страны
навек, по-собачьи, вдвоем?

Еще мы увидим всех турок земли…
Ты помнишь ли ту простоту,
с какой потеряли и вновь навели
к приезду родных чистоту?

Когда-то мы были хозяева тут,
но все нам казалось не то:
и май не любили за то, что он труд,
и мир уж не помню за что.

* * *
Небо и поле, поле и небо.
Редко когда озерцо
или полоска несжатого хлеба
и ветерка озорство.

Поле, которого плуг не касался.
Конь не валялся гнедой.
Небо, которого я опасался
и прикрывался тобой.

* * *
Будь со мной до конца,
будь со мною до самого, крайнего.
И уже мертвеца,
все равно, не бросай меня.

Положи меня спать
под сосной зелено€й стилизованной.
Прикажи закопать
в этой только тобой не целованной.

Я кричу - подожди,
я остался без роду, без имени.
Одного не клади,
одного никогда не клади меня.

* * *
Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врет.

Что нам жизни и смерти чужие?
Не пора ли глаза утереть.
Что - Россия? Мы сами большие.
Нам самим предстоит умереть.

Денис Новиков родился 14 апреля 1967 года. Жил в Москве. Учился в Литературном институте им. А.М. Горького. Участник группы «Альманах». Несколько лет провел в Англии и Израиле. Стихи публиковались в журналах «Театральная жизнь», «Огонёк», «Юность», «Арион», «Новый мир», «Знамя». Выпустил четыре книги стихов. Послесловие к первой книге Новикова - сборнику «Окно в январе» (1995) - написал Иосиф Бродский. В последние годы резко порвал с литературным кругом, практически не печатался. Денис Новиков умер в Иерусалиме 31 декабря 2004 года.

Денис НОВИКОВ: поэзия

Поэт: | | | | .

***

Не меняется от перемены мест,
но не сумма, нет,

переметный свет.

Ненагляден день, безоружна ночь,
а сума пуста,

окромя Христа.

***
Когда кричит ночная электричка,
я не могу волнения сдержать
и я кричу: умолкни, истеричка,
и умоляю дальше продолжать.
Никто из наших, русских и почти что,
не может не почувствовать укол,
когда кричит ночная электричка,
быть мужиком, не спрашивать, по ком.

О Человеке: о. Константин Кравцов о Денисе Новикове

Денис Геннадьевич НОВИКОВ (1967 - 2004) - поэт: | | | | .

Новый год для тех, кто знал Дениса Новикова, вряд ли не заставит вспомнить о нем. Витя Куллэ вывесил воспоминания, мне же ввспоминать особо нечего, но и стихи Дениса, и его судьба, и его смерть в новогоднюю, если не ошибаюсь, ночь в Израиле (а для верующих - на Святой Земле) - во всем этом есть для меня некий символ. Наконец, я считаю, что напоминать о нем - долг всех, кто его знал и не только перед Денисом, но и перед поэзией. Словом - вот:

ЗАОСТРИТЬСЯ ОСТРЕЙ СМЕРТИ

И дикий лай переложу в псалом
как подобает сукиному сыну

Денис Новиков

Из книг новейших авторов эта была единственной, вызвавшей у меня шок - культурный ли, другой ли какой - Бог весть. Тот шок, после которого смотреть прежними глазами на вещи вообще и на поэзию в частности уже невозможно. Разве что «Воронежские тетради» и отчасти Георгий Иванов несли в себе такой трагический заряд. Называлась книга «Самопал», автором был мой однокурсник и приятель - именно приятель, не больше, но и не меньше - по двум первым литинститутским годам. После я потерял его из виду, и по возращении странника, эмигранта, а после реэмигранта, из «заморских краев корабельных» не видел ни разу. Так что эта имеющая быть заметка ни в коем случае не воспоминания, а попытка ответа на один из существенных вопросов, поставленных явлением «Денис Новиков», так и не получившим, на мой взгляд, адекватной оценки.

Дымом до ветхозаветных ноздрей,
новозаветных ушей
словом дойти, заостриться острей
смерти - при жизни умей.

Возможно ли это? Является ли евангельским «узким путем» и вот этот, тоже ведь узкий путь, уже которого уже и нельзя себе представить поэту, не говоря - выбрать? Может быть соотнесен «крест поэта» хотя бы отчасти с тем самым, спасшим мир, и остающимся, согласно Новикову, все тем же и для него?

Не меняется от перемены мест,
но не сумма, нет,
а сума и крест, необъятный крест,
переметный свет.

Ненагляден день, безоружна ночь,
а сума пуста,
и с крестом не может никто помочь
окромя Христа.

Сума и крест - больше ничего. Какая там литература! Да и раньше - была ли? Скорей, была, по Верлену, ее противоположность - «музыка»:

Нас тихо сживает со света
и ласково сводит с ума
покладистых - музыка эта,
строптивых - музыка сама

Примером виртуозной «музыки стиха» у Новикова может служить едва ли не каждая строфа, в этом он совершенен. И совершенен не только потому, что «доверяя единому слуху» создает всегда безыскусно-искусный музыкальный и вместе с тем пластический рисунок: «музыкальна» сама эмоция, сама мысль, лежащая в основе. Мысль поэта, которая и есть, собственно, поэзия. Мысль именно поэта, а не логика, не говоря - обывателя. И как всякий поэт, Денис не мог не знать: поэт, чтобы быть, а не казаться поэтом, должен сам быть «музыкой», живя ради «звуков райских», в которые ему и только ему поручено превратить житейский «сор» и тем самым не скрасить, не украсить, а изменить и, изменив, спасти мир хотя бы в самом себе и в том, кто благодарно пьет твой «ворованный воздух». Одна из метафор такого спасительного превращения - концовка стихотворения «Silk Cat» из книги «Караоке»:

Перемелется все, перемолотый сор
отклубится и ляжет под пресс.
Как две капли ни с чем не сравнимый узор
через шелковый вспыхнет разрез.

Silk Cat - «Шелковый разрез» - популярная в Британии марка сигарет, сказано в автопримечании. Понятно, речь идет не о сигаретах и не о работе табачной фабрики. Но «шелковый разрез» здесь не только магический кристалл, сквозь которую различима даль в данном случае курортного романа, а и нечто большее. Вспыхивание отклубившейся и положенной под пресс жизни ни что иное как воскресение (по-славянски: вспыхивание, возгорание). Вообще тема преодоления смерти у Дениса, спасения, оправдания - сквозная.

«Здесь орфической силой пения немощь ада преодолена» - констатирует он в заключительном стихотворении «Караоке», говоря и о своей поэзии, и о своей судьбе, которые для него - одно.

Орфей, кстати, в катакомбном искусстве символизировал Христа. Стихи Новикова о спасении «пением» воскрешают эту аналогию, напоминая и об условии, без которого спасение недостижимо - о кресте, о сошествии во ад. Не это ли не просто поручает, а именно требует от ничтожнейшего из детей ничтожных мира Податель Дара, призывая свое, как выразился Денис, протеже к «священной жертве»?

Здесь-то и начинается уже не «музыка», а «музыка сама», святая святых, музыка музыки, так сказать, ее исток. А в святая святых входил только первосвященник и только для жертвоприношения.

«Писать стихи - это умирать», - сказал Денис как-то раз в застолье на полном серьезе (аудиозапись из архива Вити Куллэ). Причем, может быть, умирать для мира не только здешнего, но и для «Царства», если там, в «Царстве», не продолжается «наша пирушка на книжном развале, на развалинах двух злополучных держав», если слепящий, как в прозекторской, Свет и командный Голос, рассеют, убьют «голоса и свеченья, любезные нам». Гарантий никаких, но будь они, эти гарантии, не было бы и смертельного риска, а ведь только бесстрашные, согласно Откровению Иоанна наследуют Царство - «боязливые» изгоняются вон.

Несомненно для Новикова было лишь одно: поэзия если и ложь, то ложь во спасение. И не только «рано погибшего автора»:

Только слово, которого нет на земле,
и вот эту любовь, и вот ту, и меня,
и зачатых в любви, и живущих во зле
Оправдает. Последнее слово. К суду
обращаются частные лица Твои.
по колени в тобой сотворенном аду
и по горло в Тобой сотворенной любви.

Хорошо усвоивший катехизис читатель напомнил бы, что Бог не сотворил ни смерти, ни ада, но во всем остальном этот символ веры не вызвал бы возражений.

Однако такая убежденность в конечном оправдании нередко меняется у Дениса на убежденность в прямо противоположном. Впрочем, он всегда верующим, даже когда считает, что путь в «Царство» ему, а возможно, и поэту вообще, заказан. Существование «Царства» не подвергается сомнению, хотя и воспринимается порой как «Республика» Платона, откуда поэты, как известно, изгоняются. Но это в молодости. Для «зрелого» Новикова разводимые раньше в разных направлениях путь «спасения» и путь творчества» соединяются в один. Писать стихи по-прежнему означает умирать, но в приведенном первым четверостишии, написанном в рождественский сочельник 97-го, уточняется - ради чего. Поэзия здесь - «хвала» и «фимиам», дым, восходящий с жертвенника. Писать стихи означает не просто умирать, но и «заостриться острей смерти», смертью смерть поправ.

Так ли уж невозможно это и на деле, и в принципе? Да, вера без дел мертва есть но ведь слова поэта суть его дела, если верить Пушкину. И еще: «от слов своих осудишься, и от слов своих оправдаешься»… От слов! Но достанет ли сил «дойти»? Евангельский ответ относительно спасения однозначен: человекам это невозможно. И прибавлено: но не Богу. И Новиков знает о том, что «с крестом не может никто помочь окромя Христа».

Следует ли из этого, что и «Самопал», и последовавшее за ними молчание, и исчезновение Дениса из поля зрения всех, знавших его когда-то, диктовались соображениями чем-то близкими тем, по которым уходят из мира, удаляются в затвор, принимают схиму?

«Литературный процесс» с некоторых пор представлялся ему клоунадой:

Не бойся ничего, ты Господом любим -
слова обращены к избраннику, но кто он?
Об этом без конца и спорят Бом и Бим
и третий их партнёр, по внешности не клоун.
Не думай о плохом, ты Господом ведом,
но кто избранник, кто? Совсем забыв о третьем,
кричит полцирка - Бим! кричит полцирка - Бом!
Но здесь решать не им, не этим глупым детям.

Эти строки можно было бы счесть реакцией на «чемпионат поэтов», затеянный уже после смерти Дениса. Но что культура отныне и, возможно, навсегда превращается в рыночный балаган, что «святое ремесло» перестало быть святым теперь и в России, превратилось в лучшем случае в «частное дело» и для святых, и для просто ремесленников, если не для дельцов, было ясно уже в середине девяностых.

«Русская поэзия - как Советский Союз. - заметил Денис в 98-м в интервью не то польскому, не то чешскому журналу, - Вчера это казалось незыблемым. Сегодня флаг спустили. Мы же все знали всегда, что на Западе давно стихи не читают. А у нас читают, потому что мы - другая страна. И вот в этом смысле мы вдруг стали таким же Западом. Грубо говоря, в этой стране перестали читать стихи так же неожиданно, как изменилась экономическая система».

Замечу в скобках, что с христианской точки зрения стать «тем же Западом», - значит, стать духовно «бесплодной (буквально, проклятой, обреченной на бесплодие) землей». Землей «полых людей», «пренебрегающих ликом, отвергающих глас в угоду жалким шуму и крикам» (Элиот, «Пепельная среда» в переводе С. Степанова). При «совке» поэзия воспринималась именно как «глас». В пост-, а на деле - антихристианском обществе (антихристианском не по официальной версии, как в СССР, а по сути) она делит участь прочих «традиционных ценностей», по самой своей природе не могущих быть рыночными.

Труд поэта перестал восприниматься всерьез. Перестал, соответственно, и оплачиваться. Что же в этом случае прикажете делать «избраннику», если он не Бим и не Бом? На что, а главное - для чего ему жить? Ответ, видимо, может дать лишь Тот, Кем он «ведом». А то, что он ведом, Денис знал с детства. Как все началось? Ответ из того же интервью: «Когда я был маленький, я молился. Может, нельзя это все рассказывать... Мне кажется, что я не писал тогда стихов. Все началось с игры в буриме, в которую мы играли с мамой. Эти поездки по Москве: сядешь в метро, ребенок еще, и едешь куда-нибудь, и скучно невероятно. И мама меня развлекала игрой в буриме. Я довольно быстро отказался от предложенных условий, потому что там рифма задана. А я как раз тогда понял, и до сих пор думаю, что рифма всего главнее. В стихах. Потому что это чудо. Все остальное - не чудо. Ну вот, и что-то такое кольнуло в сердце. Я помню: еду в вагоне метро. Мне совсем мало лет, может быть, восемь или девять. А я время от времени в те годы обращался с такими страстными молитвами к Богу. И помню, я сказал: Господи! Я хочу быть поэтом. Но я не хочу быть великим поэтом, это слишком. Я хочу быть средним. Жуткая ирония! Это была в то время моя тайна и некая причуда, игра в буриме... игра с самим собой... И вот мне в какой-то мере все по молитве воздалось. И все! И может быть, я уже дальше никуда и никогда не двинусь».

Так и случилось: в новом столетии-тысячелетии, Денис, по собственному признанию, не написал ни строки. Почему - к этому вопросу мы еще вернемся, а пока еще один вопрос - ответ, оттуда же: «Цветаева утверждала, что поэт к двум строчкам, данным Богом, придумывает две свои. У вас это происходит так же? - М-м, потрясающе, меня устраивает эта формула абсолютно. Раньше я думал, что это филология. То есть волнение искреннее, а вот выражение этого волнения в словах - это филологическая задача. Сейчас мне кажется, что это не так, что есть идеальные стихи, они написаны. Надо просто точно их воспроизвести. Словно Бог нашептывает мне слова. Хотя смешно: как будто Богу нечем больше заниматься, кроме как мне нашептывать, да? Но что-то в этом есть. Что-то есть в этом. Божественный фактор мы не исключаем».

Не помню, где это сказала Цветаева, но именно так, именно этими словами, говорил о создании стихов «первый святой из поэтов и первый поэт из святых», как именуют его католики, испанский мистик и аскет XVI века Хуан де ла Крус (Иоанн Креста).

Итак, стихи не только начались, но и продолжались как своего рода буриме. И прекратились, видимо, прежде всего по причине уклонения от игры Того, Кто по странной причуде нашептывал Денису слова. Но означает ли это прекращение радостногобогообщения», этой «как бы игры Отца с детьми, жмурок и пряток Духа»? Или лишь меняются условия игры, потому что дитя подросло и от одних игр пора переходить к другим? Если вспомнить, что «высокая болезнь», как и всякая духовная активность, есть, по сути, молитва, а совершенная молитва творится без слов, то значит коммуникация поэта с Поэтом может продолжаться и без затрат на «искусство». В самом деле, так ли уж необходима строка, чтобы дышали в тебе почва и судьба? Они и говорят в воздушных, как правило, коротких стихах-вздохах Дениса незадолго до его ухода:

еще моя молитва
не произнесена
еще на грунт палитра
не перенесена

она на самом деле
не так уж и бедна
но краски оскудели
и вся земля видна

Вся земля - это вся жизнь, жизнь всех и вся. И что такое это оскудение, как не единственная возможность увидеть, наконец, всю землю как есть, без прикрас? И разве это не ответ «неба», бывший всегда и раньше необходимым условием «творческого процесса», благословением, говоря на понятном Денису языке?

Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
порывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
и находит. И пишет губерния.

При этом, возвращаясь к нашей теме, вспомним и такое наблюдение Новикова, сделанное как бы со стороны:

Как писал, изменялся в лице.
Так меняется у мертвеца.

И лицо умершего, и лицо поэта «за работой» - лицо путешественника. И одно путешествие есть подготовка к другому, самому долгому. Поэзия, таким образом, как и философия, есть «искусство умирать», отличающееся от последней тем, что она, поэзия, - первичней. Для поэта любая мысль кроме поэтической есть ложь, потому что она - умозаключение по поводу, а не проникновение всей жизнью, сердцем, а не только рассудком в то, что заключается в мертвую схему силлогизма. «Мысль изреченная» - ответ, а не найденный в «небе» блаженный «отзвук», сохраняющий поэтической «мысли», не изреченной, но выраженной на небесном наречии, ее неизреченность. Иными словами, словами Дениса, философ «покладист», поэт «строптив». Разве это не строптивость - порываться в небо, вместо того, чтобы обстоятельно исследовать и тишину, и рожденную в ней мысль? Потому и не возникает обычно при чтении оперирующего понятиями изыскателя «ощущения ускорения души, преодолевающей тяготение эпохи и биографии», возникшего у Бродского от «пера» Дениса Новикова (послесловие к книге «Окно в январе»). Философ вглядывается в «ионосферу», поэт в ней живет. И что такое вечность как не преодоленное «тяготение эпохи и биографии», не конечный пункт, где поэт только и может остаться красивым двадцатидвухлетним?

«Музыка» наиболее скоростной транспорт туда, подстать мучительным, неизлечимым болезням, о которых, видя в звездах точки на географической карте, вспомнил Ван Гог, писавший брату: Тео: «Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле. А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения».

Так что надо бы говорить не столько о разрыве Новикова с «литературным процессом» и движущими им персоналиями, сколько об отрыве.

И вот еще что интересно: строка «не бойся ничего, ты Господом любим» - нашептанная или дописанная? Насколько могу судить и по этой, и по многим другим строкам Дениса, он и не боялся всерьез ничего, никого кроме Бога. Потому и «проторил дорогу в изгнание», как сказал о себе Эзра Паунд. Потому и умер в 37 лет нищим на Святой Земле. И здесь уместно вспомнить еще одно высказывание Мандельштама: о смерти художника как о высшем акте его творчества.

«Поехали по небу, мама», - обратился Денис к России в 92-м, «как сын, устыдившийся срама», и местом своей смерти, местом своего «последнего упокоения», напомнил о небе с такой определенностью, с какой смерть русского поэта на нашем веку еще не напоминала.

ЗАОСТРИТЬСЯ ОСТРЕЙ СМЕРТИ. ЗАМЕТКИ О ДЕНИСЕ НОВИКОВЕ (фрагмент)

Денис Новиков был еще жив, когда, купив на Невском его «Самопал», я прочитал его от корки до корки, сидя в уличном кафе напротив Зимнего дворца. Оголившиеся в последней желтизне ветки на фоне Эрмитажа и немота после самой трагической из книг поэтов моего поколения. Мы были приятелями, но не более того. В аудиториях Литинститута я видел Дениса гораздо реже, чем в стекляшке на Бронной.
«Мы не с Тверского, с Бронной неучи», – напишет он десять лет спустя, говоря о преемственности, которая и есть традиция, принимаемая профанами за консерватизм. «А мы Леонтьева и Тютчева / сумбурные ученики, мы ничего не знали лучшего, /чем праздной жизни пустяки», – напишет Георгий Иванов. Новиков подхватит эстафету:

А мы Георгия Иванова
ученики не первый класс
с утра рубля искали рваного,
а он искал сердешных нас.
Ну, встретились. Теперь на Бронную...

После стекляшки, наполнявшейся по весне щебетом десятиклассниц, шли, как правило, в дом Блока, украшенный о ту пору мемориальной доской в память о пребывании в нем наезжавшего в Москву поэта. Теперь этой доски нет, зато в скверике появился памятник Александру Александровичу, выглядящий просто городской скульптурой, чье появление здесь необъяснимо для непосвященных…

Что нам лестничный марш поет?
То, что лестничный все пролет.
Это можно истолковать
в смысле «стоит ли тосковать?»
И еще. У Никитских врат
сто на брата – и черт не брат,
под охраню всех властей
странный дом из одних гостей.
Здесь проездом томился Блок,
а на память – хоть шерсти клок.
Заключим его в медальон,
до отбитых краев дольем.

Есть что-то от поминального молчаливого распития в этих двух последних строках, отражающихся друг в друге своими фонемами и связанных переливающейся золотом высшей пробы рифмой. Она одна – целое стихотворение, что льется, переливаясь в обоих значениях слова, заключаемым в память эпилогом – молодости, любви.
Возможно, проблеснувшей в потоке мыслеообразов этой паре «медальон – дольем» Денис и обязан всем стихотворением, не знаю. А вот еще примеры характерных для молодого Новикова рифм: прекрасен – орясин, грязное – празднуя, в лидеры – видели, на равных – на ранах, смысл – смыл, во рту – правоту, орел – обрел, зимы – взаймы, звезд водяных – свободен от них, добычей – бычий, глуше – груши, именем – Пименом, не тополиной парусиной – нетопыриной палестиной, и т.д.
Рифма, как видим, часто представляет собой оппозицию смыслов: «прекрасен – орясин», «грязное – празднуя». А то вдруг существительное «смысл» стирается глаголом «смыл», тополиная парусина противопоставляется причудливой, как у Босха, «нетопыриной палестине». В последнем случае скрещиваются уже не слова (Новиков рифмует зачастую слова, не окончания) а словосочетания-образы. При этом строки отражаются в ударных гласных друг друга, музыкальный рисунок, чистый, как в японской акварели, совпадает со смысловым. Согласные образуют свой фонетический узор, и все вместе живет, все играет, лучится.
Точность, но чаще – сверхточность рифмовки, выглядящая волшебством. Да и не им ли это было? Поистине, и творчество и чудотворство. Творчество-как-чудотворство, а иначе – зачем, какой смысл? Музыка – без нее нет классического стиха, о красоте которого напомнил Денис.
В своем послесловии к новиковскому «Окну в январе» Бродский пишет: «Новиков не новатор – особенно в буквальном понимании этого термина, но и не архаист – даже в тыняновском. Средства его – средства нормативной лексики, как они сложились у нас за 250 лет существования нашей словесности. Они его вполне устраивают, и владеет он ими в совершенстве, уснащая свою речь изрядной долей словаря своей эпохи. Это может вызвать нарекания пуристов, упрёки в засорении языка, рисовке и т.п. На деле же лексический материал, употребляемый Новиковым, есть современный эквивалент фольклора, и происходящее в его стихах есть по существу процесс освоения вышеупомянутых средств нашей изящной словесностью, процесс овладения новым языковым материалом ».
Что, замечу, и есть традиция, или, по-русски, «передача». «Изначальный свет», «драгоценное знание» (Г. Иванов) осваивает новые территории, новые сферы своего благодатного влияния в изменчивом речевом ландшафте, подчиняя его музыке. И я не знаю поэта конца прошлого – начла нынешнего века, что был бы равен Новикову в этом изяществе, в претворении потока так называемой жизни («все прошлое, и вся в окурках и отходах, / лилейных лепестках, / на водах рожениц и на запретных водах, / кисельных берегах / закрученная жизнь») в музыку посредством «рифмы-богини». Она (рифма) была для Дениса чем-то мистическим, если не сказать божественным, как я запомнил из его слов, оброненных как-то раз по пути из стекляшки в дом Блока.
Между рифмующимися словами, говорил он тогда, в 88-м, существует как бы некая сверхъестественная связь. И
Блажен, кто, доверяясь связи
меж этой женщиной худой,
цветами, вянущими в вазе,
и абсолютной пустотой

стихов, которые так гладко
сегодня пишутся, найдет
в них благозвучье беспорядка
или магический расчет.

Это – из стихов, которые я увидел на литинститутовском стенде с публикациями студентов в 1987-м, т.е. когда Денису был 21 год. Так вот, о рифме. Это что-то вроде брака, заключаемого на небесах – так бы я передал сейчас его мысль. А вот – из его интервью журналу «Harper"s Bazaar» (начало 1998-го):
– Вы чувствуете себя поэтом всю жизнь?
– Я вам сейчас скажу, в чем дело. Вот как на духу – хотите, скажу? Когда я был маленький, я молился. Может, нельзя это все рассказывать... Мне кажется, что я не писал тогда стихов. Все началось с игры в буриме, в которую мы играли с мамой. Эти поездки по Москве: сядешь в метро, ребенок еще, и едешь куда-нибудь, и скучно невероятно. И мама меня развлекала игрой в буриме. Я довольно быстро отказался от предложенных условий, потому что там рифма задана. А я как раз тогда понял, и до сих пор думаю, что рифма всего главнее. В стихах. Потому что это чудо. Все остальное – не чудо. Ну вот, и что-то такое кольнуло в сердце. Я помню: еду в вагоне метро. Мне совсем мало лет, может быть, восемь или девять. А я время от времени в те годы обращался с такими страстными молитвами к Богу. И помню, я сказал: Господи!! Я хочу быть поэтом. Но я не хочу быть великим поэтом, это слишком. Я хочу быть средним. Жуткая ирония! Это была в то время моя тайна и некая причуда, игра в буриме... игра с самим собой... И вот мне в какой-то мере все по молитве воздалось. И все!! И может быть, я уже дальше никуда и никогда не двинусь...
– А вы себя считаете сейчас средним поэтом?
– Нет. Сейчас, уже, может, получше. Но... но бирка-то! (восторженно смеется). Она же повешена! А может быть, это просто вообще такая История о смирении.

К истории о смирении мы еще вернемся, а сейчас отметим эти слова о рифме как о чуде и о том, что все остальное – не чудо. Профессионализм, что угодно, но – не чудо. То есть не содержит в себе ничего сверхъестественного. Но если так, то что такое стихи, как не выход на связь с Тем, Кто ответил на детскую молитву уколом в сердце в вагоне метро?
Поэт божьей милостью… Есть поэты божьей немилостью, но речь не о них. Вернемся в дом Блока.
«Медальон – дольем». Между ними – стакан с отбитыми краями, что вряд ли существовал в действительности: вино там пили из фужеров, водку – из рюмок, привезенных из дому вместе с мебелью Димой Сучковым и Димой же Вересовым… Прохожие останавливались, читая о Блоке, и приветствуемые из открытого окна обитателями, особенно если прохожими были девушки. Гостей, и правда, было всегда на несколько порядков больше, чем временных хозяев: вся прихожая зимой была заставлена обувью. «Как в Освенциме», – заметил некто из пришедших впервые. Поэтессы, актрисы (одну из комнат снимал актер), те же школьницы и кто только не захаживал туда, вплоть до торговцев анашой («да и дружба была хороша, / то не спички гремят в коробке – / то шуршит в коробке анаша / камышом на волшебной реке»)...
В 90-х, понятно, все кончилось. Многие канули в литературное и просто небытие, а один из тогдашних студентов Литинститута, став бомжом, замерз на ступенях храма Большого Вознесения в одну из лютых – во всех смыслах – московских зим. Лестничный марш пел о пролете. А заканчивались те стихи из цикла, посвященного Эмили Мортимер, как и многие другие, молитвой:

Боже правый, своим перстом
эти крыши пометь крестом,
аки крыши госпиталей.
В час назначенный пожалей.

Говорил ли кто-нибудь о Денисе Новикове как о христианском поэте, выделял ли эту составляющую его лирики, этот ее неотъемлемый компонент от первых до последних стихов? Связывал ли с ней его смерть на Святой Земле и длившееся несколько лет до этого молчание? «Выбор слов», о котором писал в послесловии к его книге «Окно в январе» Бродский, привел к выбору немоты, толкуемой и так, и сяк. Как и его разрыв с «литературным окружением», в чем мне видится не столько разрыв, сколько отрыв, предначертанный, как и все вообще, как и смерть на родине Христа, этим самым выбором и – способом письма.
«От стихов Новикова , – пишет Бродский, – возникает ощущение пера, движущегося с ускорением души, преодолевающей тяготение эпохи и биографии: души, уступающей тяготению вовне ». Вовне или внутрь и вглубь, в необусловленность ни эпохой, ни биографией, но вовлекающей и ту и другую в этот отрыв – тот же, что в «Осеннем крике ястреба» и – другой. Денис вряд ли зарифмовал бы «вечность» и «бесчеловечность» при ничуть не менее трагичном миропонимании, совпадающим с миропониманием Бродского лишь на периферии, как миропонимания христианина и агностика. Поэзия для Новикова – восхождение к Богу, и оно, кстати, находится в полном согласии с тем, что говорит об узком пути Евангелие, говоря об этом пути как пути крестном:

Дымом до ветхозаветных ноздрей,
новозаветных ушей
словом дойти, заостриться острей
смерти при жизни умей.

Поднимающийся в ионосферу ястреб Бродского такой цели не преследует: смертоносный отрыв от земли здесь происходит ради самого отрыва, вечности-как-бесчеловечности. И это тоже – результат выбора слов. Последний, по Бродскому, «всегда выбор судьбы, а не наоборот, ибо определяет сознание – читающего, но еще в большей мере пишущего; сознание, в свою очередь, определяет бытие ». Чем же обусловлен тот, а не иной выбор? Думается, в первую очередь – «оком сердца», его чистотой. Потому и блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Заострятся острей смерти, говоря словами новиковского завещания поэтам. И – читателям стихов, которых намного меньше, чем самих поэтов, так как даже из тех, кто сделали из написания стихов профессию, читать стихи умеют лишь единицы. И в этом вся проблема, как сказал Новиков в том же интервью, отрицая приписанные ему критиками влияния:
– Вас называли то последователем Бродского, то последователем Гандлевского. Эти ярлыки имеют смысл?
– Последователем Гандлевского даже?
– Да. Было.
– Я очень люблю стихи Гандлевского, я вам признаюсь. Мы с ним одно время очень тесно дружили. Но влияние... Не знаю. У нас была такая группа, «Альманах». В нее входили Пригов, Рубинштейн, Гандлевский, Кибиров, Айзенберг, Коваль, и я. Выходил сборник «Личное дело», красивый, в 91 году. А с 87 по 91 мы занимались концертированием. Мы читали. Мы за границу даже ездили, принимали участие в каком-то фестивале. Так вот, в сборнике «Личное дело» была статья Гандлевского, которую посчитали манифестом. Называлась она «Критический сентиментализм», если мне не изменяет память. И, естественно, критики, которым трудно придумать что-то свое, ухватились за этот термин. И я читал где-то, мол, критический сентиментализм – это: Гандлевский, Кибиров...
– Ну что же всех-то в одну кучу...
– Айзенберг и я. А по другую сторону оказались Рубинштейн и Пригов. То есть те, кто, условно говоря, пишет в столбик, оказались критическими сентименталистами. А стихи у Гандлевского замечательные. Я его всегда имел в виду. Наступает такой момент, когда ты начинаешь иметь в виду определенный круг авторов, и современников, и...
– А из не современников кто вам близок? Вот Набоков у вас на стене висит...
– Набоков у меня висит. Набоков у меня прикрывает дыру в стене. Но он хороший. Отличная просто фотография. Я очень люблю, конечно, Набокова. И стихи его люблю. Поэтов, каких поэтов люблю... неоригинальный я. В отрочестве я очень любил Ходасевича… Потом я любил Мандельштама, потом я любил Георгия Иванова. Западных авторов я не знаю, потому что переводы я не люблю, по-английски мне читать стихи тяжело... А насчет влияния Бродского на меня – это абсурд. Слово «последователь» не оставляет маневра для толкования. Вот в чем вся проблема: никто ничего читать не хочет. Ленятся люди читать. Стихи читать – это же талант. <…>

После слов Дениса о таланте читать стихи девушка замечает:
– Да книжки вообще мало читают...
– Модные книги будут читаться, Пелевина, например, будут читать. На Руси будет один-два автора, которых и менеджеры будут обсуждать, собираясь на свои менеджерские тусовки.
– Вы войдете когда-нибудь в этот круг?
– Никогда в жизни. Я не думаю, что стихи вернут свою былую славу, былую престижность. В 60-е годы поэзия – это был глоток свободы. Это было явление не совсем художественного порядка. А сейчас... Русская поэзия – как Советский Союз. Вчера это казалось незыблемым. Сегодня флаг спустили. Мы же все знали всегда, что на западе давно стихи не читают. А у нас читают, потому что мы – другая страна. И вот в этом смысле мы вдруг стали таким же западом. Грубо говоря, в этой стране перестали читать стихи так же неожиданно, как изменилась экономическая система.
«Никогда в жизни» – почему? Потому что для Дениса поэзия и менеджмент – две вещи несовместные. Поэт – не менеджер и не шоумен, собирающий зал из не умеющих ни читать, ни слышать ничего, кроме того, что соответствует их уровню представлений о поэзии, который, в свою очередь, формируется «менеджерской тусовкой». Поэт должен быть «раскручен» – только в этом случае он приносит дивиденды в мире, где качество «художественного продукта» определяется, как и все вообще, рыночной стоимостью. И понятно, что поэту в классическом понимании слова (титула) в таком мире места нет. Менеджерская тусовка отказывает ему в праве на существование в литературе как не вписывающемся в ее стандарты.
«Его не хотели видеть , – пишет о Новикове Илья Фаликов. – А он, Денис, по-видимому, не считал нужным делать что-то такое, чтобы его видели. У него сказано на сей счет: «Знаешь, когда все носились со мною... и т.д.». Великолепное презренье наказуемо. Видели, но не хотели видеть... Благословение Бродского (или что другое) тебе только мешает: не по Сеньке шапка. Ты успел невольно задеть старших, не угодить младшим. Хорошего (ты пытался) не помнят. Ты царь, живешь один? «...то Пушкин молвил без утайки: / Живи один». С богом. У нас тут свои дела... Истинный поэт, верный стиху, Денис явился в пору распада стиха, в эон подмены, натужного революционаризма, тотального фальшака. Обновлялась не столько поэзия, сколько номенклатура имен, – в искусстве, как известно, базовых перемен не происходит. Этот факт не отменяет возникновения нового качества (тематического, стихового, фонического и т.д.) Новиков принес новую ноту, всецело принадлежа единому оркестру отечественного стихотворства, не вчера появившегося. «Не пес на цепи, но в цепи неразрывной звено». А вот еще, оттуда же: «Кто сказал, что высокая лирика ныне невозможна? Все говорят. Денис Новиков шел поперек этим разговорам. Конечно, лучше этого не видеть... ».
Но в таком случае – так ли уж необходимо поэту прозябать без работы (ее тоже не нашлось) в ставшей тем же Западом стране, новым хозяевам которой он мог сказать только одно выделенное им слово – ненавижу?

Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы это назвать поточней,
но не грубо? – А так: НЕНАВИЖУ

загулявшее это хамье,
эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце мое,
и не я это сердце устроил.

Это из «Караоке». Строки ненависти диктуются Богом, Который есть любовь, но вместе с тем и ненависть – активное нежелание видеть тех, кто, уродуя Божий мир, растлевает «малых сих». Ненависть, которую благословляет Агнец: «То в тебе хорошо, что ты ненавидишь дела Николаитов, которые и Я ненавижу» (Апокалипсис. 2; 6).
Эта-то боговдохновенная ненависть часто и диктует обжигающие строки «Самопала». Впрочем, ненависть ли? Скорей, нестерпимая боль, меняющая оптику...
В те годы я не встречался с Денисом: он поменял квартиру и, соответственно, телефон, след его потерялся. Потом пришло известье о его смерти в Израиле. Почему Израиль? Это тоже, как мы увидим, следствие «выбора слов», не оставляющего ничего кроме бегства в горы. «Самопал» – это принципиальный уход в себя, что приведет Дениса на Святую Землю для наивысшего творческого акта, как называл тот же Мандельштам смерть художника («Пушкин и Скрябин»).
С тех пор прошло без малого десять лет... Попытки ответа на один из главных, если не главный вопрос, волновавший моего однокурсника: вопрос о спасении через поэзию – это определяющее в том числе и посмертную судьбу ускорение души, тяготеющей к отрыву как от общего, так и от частного – к радикальному разрыву с «миром сим». Путем предельного заострения, или, говоря на языке христианской традиции, кенозиса (истощания). «Заостриться острей смерти» – что это: метафора, или нужно понимать установку поэта буквально? Иными словами, возможна ли победа над смертью путем умирания в творчестве, заострения острей смерти, а значит и этой жизни, потому что «то, что не выше жизни, не выше смерти», как сказал другой Нобелевский лауреат? Ответ мы узнаем лишь там, но, возможно, сама постановка вопроса при рассмотрении выбранных поэтом слов и их взаимосвязи приблизит нас к нему уже здесь и сейчас.

о. Константин (Кравцов)

Избранные Стихи

Россия

А. Блок…плат узорный до бровей.

Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зелёным хрустом,
ни плата тебе, ни косынки –
бейсбольная кепка в посылке.

Износится кепка – пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали своё на рейхстаге.

Своё – это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.

Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесём – и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево – Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.

Поедешь налево – умрёшь от огня.
Поедешь направо – утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.

* * *
Будет дождь идти, стекать с карнизов
и воспоминанья навевать.
Я – как дождь, я весь – железу вызов,
а пройду – ты будешь вспоминать.
Будет дождь стучать о мостовую,
из каменьев слёзы выбивать.
Я – как дождь, я весь – не существую,
а тебе даю существовать.

Я прошел, как проходит в метро
человек без лица, но с поклажей,
по стране Левитана пейзажей
и советского информбюро.

Я прошел, как в музее каком,
ничего не подвинул, не тронул,
я отдал свое семя как донор,
и с потомством своим не знаком.

Я прошел все слова словаря,
все предлоги и местоименья,
что достались мне вместо именья,
воя черни и ласки царя.

Как слепого ведет поводырь,
провела меня рифма-богиня:
– Что ты, милый, какая пустыня?
Ты бы видел – обычный пустырь.

Ухватившись за юбку ее,
доверяя единому слуху,
я провел за собой потаскуху
рифму, ложь во спасенье мое...
1996

Все слова, что я знал, – я уже произнес.
Нечем крыть этот гроб-пуховик.
А душа сколько раз уходила вразнос,
столько раз возвращалась. Привык.

В общем. Царствие, брат, и Небесное, брат.
Причастись необманной любви.
Слышишь, вечную жизнь православный обряд
обещает? – на слове лови.

Слышишь, вечную память пропел-посулил
на три голоса хор в алтаре
тем, кто ночь продержался за свой инсулин
и смертельно устал на заре?

Потерпеть, до поры не накладывать рук,
не смежать лиловеющих век –
и широкие связи откроются вдруг,
на Ваганьковском свой человек.

В твердый цент переводишь свой ломаный грош,
а выходит – бессмысленный труд.
Ведь могильщики тоже не звери, чего ж,
понимают, по курсу берут.

Ты пришел по весне и уходишь весной,
ты в иных повстречаешь краях
и со строчной отца, и Отца с прописной.
Ты навеки застрял в сыновьях.

Вам не скучно втроем, и на гробе твоем,
чтобы в грех не вводить нищету,
обломаю гвоздики – известный прием.
И нечетную розу зачту.
1995

Из книги "Караоке"

* * *
Бумага терпела, велела и нам
от собственных наших словес.
С годами притерлись к своим именам,
и страх узнаванья исчез.
Исчез узнавания первый азарт,
взошло понемногу былье.
Катай сколько хочешь вперед и назад
нередкое имя мое.
По белому черным его напиши,
на улице проголоси,
чтоб я обернулся – а нет ни души
вкруг недоуменной оси.
Но слышно: мы стали вась-вась и петь-петь,
на равных и накоротке,
поскольку так легче до смерти терпеть
с приманкою на локотке.
Вот-вот мы наделаем в небе прорех,
взмывая из всех потрохов.
И нечего будет поставить поверх
застрявших в машинке стихов.
1988

Одесную одну я любовь посажу
и ошую – другую, но тоже любовь.
По глубокому кубку вручу, по ножу.
Виноградное мясо, отрадная кровь.

И начнется наш жертвенный пир со стиха,
благодарного слова за хлеб и за соль,
за стеклянные эти – 0,8 – меха,
и за то, что призрел перекатную голь.

Как мы жили, подумать, и как погодя,
с наступлением времени двигать назад,
мы, плечами от стужи земной поводя,
воротимся в Тобой навещаемый ад.

Ну а ежели так посидеть довелось,
если я раздаю и вино и ножи –
я гортанное слово скажу на авось,
что-то между «прости меня» и «накажи»,

Что-то между «прости нас» и «дай нам ремня».
Только слово, которого нет на земле,
и вот эту любовь, и вот ту, и меня,
и зачатых в любви, и живущих во зле

Оправдает. Последнее слово. К суду
обращаются частные лица Твои,
по колено в Тобой сотворенном аду
и по горло в Тобой сотворенной любви.
1989

Куда ты, куда ты... Ребенка в коляске везут,
и гроб на плечах из подъезда напротив выносят.
Ремесленный этот офорт, этот снег и мазут,
замешенный намертво, взять на прощание просят.

Хорошие люди, не хочется их обижать.
Спасибо, спасибо, на первый же гвоздь обещаю
повесить. Как глупо выходит – собрался бежать,
и сиднем сидишь за десятою чашкою чаю.

Тебя угощали на этой земле табаком.
Тряпьем укрывали, будильник затурканный тикал.
Оркестр духовой отрывался в саду городском.
И ты отщепенцам седым по-приятельски тыкал.

Куда ты, куда ты... Не свято и пусто оно.
И встанет коляска, и гроб над землею зависнет.
«Не пес на цепи, но в цепи неразрывной звено» –
промолвит такое и от удивленья присвистнет.
1989

Тебе – но голос музы темной...
А. Пушкин
I
Словно пятна на белой рубахе
проступали похмельные страхи,
да поглядывал косо таксист.
И химичил чего-то такое,
и почесывал ухо тугое,
и себе говорил я «окстись».

Ты славянскими бреднями бредишь,
ты домой непременно доедешь,
он не призрак, не смерти, никто.
Молчаливый работник приварка,
он по жизни из пятого парка,
обыватель, водитель авто.

Заклиная мятущийся разум,
зарекался я тополем, вязом,
овощным, продуктовым, – трясло, –
ослепительным небом навырост.
Бог не фраер, не выдаст, не выдаст.
И какое сегодня число?

Ничего-то три дня не узнает,
на четвертый в слезах опознает,
ну а юная мисс, между тем,
проезжая по острову в кэбе,
заприметит явление в небе:
кто-то в шашечках весь пролетел.

II
Усыпала платформу лузгой,
удушала духами «Кармен»,
на один вдохновляла другой
с перекрестною рифмой катрен.

Я боюсь, она скажет в конце:
своего ты стыдился лица,
как писал – изменялся в лице.
Так меняется у мертвеца.

То во образе дивного сна
Амстердам, и Стокгольм, и Брюссель.
То бессонница, Танька одна,
лесопарковой зоны газель.

Шутки ради носила манок,
поцелуй – говорила – сюда.
В коридоре бесился щенок,
но гулять не спешили с утра.

Да и дружба была хороша,
то не спички гремят в коробке –
то шуршит в коробке анаша
камышом на волшебной реке.

Удалось. И не надо му-му.
Сдачи тоже не надо. Сбылось.
Непостижное, в общем, уму.
Пролетевшее, в общем, насквозь.

III
Говори, не тушуйся, о главном:
о бретельке на тонком плече,
поведенье замка своенравном,
заточенном под коврик ключе.

Дверь откроется – и на паркете,
растекаясь, рябит светотень,
на жестянке, на стоптанной кеде.
Лень прибраться и выбросить лень.

Ты не знала, как это по-русски.
На коленях держала словарь.
Чай вприкуску. На этой «прикуске»
осторожно, язык не сломай.

Воспаленные взгляды туземца.
Танцы-шманцы, бретелька, плечо.
Но не надо до самого сердца.
Осторожно, не поздно еще.

Будьте бдительны, юная леди.
Образумься, дитя пустырей.
На рассказ о счастливом билете
есть у Бога рассказ постарей.

Но, обнявшись над невским гранитом,
эти двое стоят дотемна.
И матрешка с пятном знаменитым
на Арбате приобретена.

IV
«Интурист», телеграф, жилой
дом по левую – Боже мой –
руку. Лестничный марш, ступень
за ступенью... Куда теперь?
Что нам лестничный марш поет?
То, что лестничный все пролет.
Это можно истолковать
в смысле «стоит ли тосковать?».

И еще. У Никитских врат,
сто на брата – и черт не брат,
под охраною всех властей
странный дом из одних гостей.
Здесь проездом томился Блок,
а на память – хоть шерсти клок.
Заключим его в медальон,
до отбитых краев дольем.

Боже правый, своим перстом
эти крыши пометь крестом,
аки крыши госпиталей.
В день назначенный пожалей.

V
Через сиваш моей памяти, через
кофе столовский и чай бочковой,
через по кругу запущенный херес
в дебрях черемухи у кольцевой,
«Баней» Толстого разбуженный эрос,
выбор профессии, путь роковой.

Тех еще виршей первейшую читку,
страшный народ – борода к бороде, –
слух напрягающий. Небо с овчинку,
сомнамбулический ход по воде.
Через погост раскусивших начинку.
Далее, как говорится, везде.

Знаешь, пока все носились со мною,
мне предносилось виденье твое.
Вот я на вороте пятна замою,
переменю торопливо белье.
Радуйся – ангел стоит за спиною!
Но почему опершись на копье?
1991

Слушай же, я обещаю и впредь
петь твое имя благое.
На ухо мне наступает медведь –
я подставляю другое.

Чу, колокольчик в ночи загремел.
Кто гоношит по грязи там?
Тянет безропотный русский размер
бричку с худым реквизитом.

Певчее горло дерет табачок.
В воздухе пахнет аптечкой.
Как увлечен суходрочкой сверчок
за крематорскою печкой!

А из трубы идиллический дым
(прямо на детский нагрудник).
«Этак и вправду умрешь молодым», –
вслух сокрушается путник.

Так себе песнь небольшим тиражом.
Жидкие аплодисменты.
Плеск подступающих к горлу с ножом
Яузы, Леты и Бренты.

Долетит мой ковер-самолет
из заморских краев корабельных,
и отечества зад наперед –
как накатит, аж слезы на бельмах.

И, с таможней разделавшись враз,
рядом с девицей встану красавой:
– Все как в песне сложилось у нас.
Песне Галича. Помнишь? Той самой.

Мать-Россия, кукушка, ку-ку!
Я очищен твоим снегопадом.
Шапки нету, но ключ по замку.
Вызывайте нарколога на дом!

Уж меня хоронили дружки,
но известно крещеному люду,
что игольные ушки узки,
а зоилу трудней, чем верблюду.

На-кась выкуси, всякая гнусь!
Я обветренным дядей бывалым
как ни в чем не бывало вернусь
и пройдусь по знакомым бульварам.

Вот Охотный бахвалится ряд,
вот скрипит и косится Каретный,
и не верит слезам, говорят,
ни на грош этот город конкретный.

Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы этак назвать поточней,
но не грубо? – А так: НЕНАВИЖУ

Загулявшее это хамье,
эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.

Но ништо, проживем и при них,
как при Лёне, при Мише, при Грише.
И порукою – этот вот стих,
только что продиктованный свыше.

И еще. Как наследный москвич
(гол мой зад, но античен мой перед),
клевету отвергаю: опричь
слез она ничему и не верит.

Вот моя расписная слеза.
Это, знаешь, как зернышко риса.
Кто я был? Корабельная крыса.
Я вернулся. Прости меня за...
1995

Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
порывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
и находит. И пишет губерния.

Караоке и лондонский паб
мне вечернее небо навеяло,
где за стойкой услужливый краб
виски с пивом мешает, как велено.
Мистер Кокни кричит, что озяб.
В зеркалах отражается дерево.

Миссис Кокни, жеманясь чуть-чуть,
к микрофону выходит на подиум,
подставляя колени и грудь
популярным, как виски, мелодиям,
норовит наготою сверкнуть
в подражании дивам юродивом

И поет. Как умеет поет.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни дает,
безнадежно от такта отстав, она.
Или это мелодия врет,
мстит за рано погибшего автора?

Ты развей мое горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далеко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеяно.

Это западных веяний чад,
год отмены катушек кассетами,
это пение наших девчат
пэтэушниц Заставы и Сетуни.
Так майлав и гудбай горячат,
что гасить и не думают свет они.

Это все караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне.
Это сердце мое пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.

Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,
многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову – в правую.

Отступает ни с чем тишина.
Паб закрылся. Кемарит губерния.
И становится в небе слышна
песня чистая и колыбельная.
Нам сулит воскресенье она,
и теперь уже без погребения.
1996

Дай Бог нам долгих лет и бодрости,

в согласии прожить до ста,

и на полях Московской области

дай Бог гранитного креста.

А не получится гранитного –

тогда простого. Да и то,

не дай нам Бог креста! Никто

тогда, дай Бог, не осквернит его.

Это текст, полученный мной от нашего с Деней Литинститутского однокашника Феликса Чечика в преддверии вечера. Насколько я знаю, это его (Феликса) руками устроено надгробие Дениса. И он же поддерживает Юльку.

Здравствуй, Витя!

Спасибо за предложение написать о Денисе и за вечер его памяти. Он, один из не многих современных поэтов, который действительно заслуживает того.
Денис умер 31 декабря 2004 от сердечного приступа. Приехавшая "Скорая помощь" только зафиксировала смерть. Никакого самоубийства не было. Хотя то, что он делал с собой последние годы, можно назвать и так.
Юлька, сам понимаешь, очень тяжело перенесла его смерть. Мы с ней видимся достаточно часто,хотя и живём в разных городах.
Работает. Старается привыкнуть к жизни без него. Не могу сказать, что это ей удаётся.
Вот небольшой текст, который я написал к стихам Дениса. И несколько стихотворений. Реши сам, что с этим делать.

Удачи.
Феликс.

Умер Денис Новиков.

Год рождения и год смерти поэта всегда приблизительны. И только «тире», - выдох, междометие, - говорит нам больше, нежели сухая цифирь. Но, уж если никак нельзя обойтись без неё, на могиле должны стоять не (1967–2004), а (1743–2004): снегирь, перелетая с золотой на серебряную ветку, полоща горло воздухом Нескучного сада, питаясь горько-сладкой рябиной с Тверского и запахом черемухи у кольцевой, в Палестине - где же ещё? - присел отдохнуть.

И в разговоре с отцом, и со строчной и с прописной, сын почтителен и горд, искренен и упрям, как и подобает сыну.

Не космонавтом, но Моисеем.
И мандариновый запах новогодней ёлки, и карета скорой помощи со звездой Давида, суть подлинности дара.

А что до безвременности, об этом судить не нам, но радоваться, что он был.

Тем более что слово не воробей.
А снегирь.

Нас двое---третий лишний.
Недавно ли? Давно?
Пока я спал ты вышел
в январское окно.

Ты вышел и обратно
не возвратился в дом,
но погостил у брата
и свиделся с отцом.

Покуда вам крутили
забытое кино,
шабашники забили
январское окно.

Потом они забили
на всё и стали пить,
и пили, пили. пили,
не в силах прекратить.

А протрезвев, молчали
и пялились в окно;
и по столу стучали
бесшумным домино.

Цвели и пахли розы.
благоухал "Агдам",
в крещенские морозы
на речке Иордан.

В марихуанном и не только
раю, где время быстротечно,
ты задержался не надолго,
но оказалось, что навечно.

За стойкой бара Коля, Ося,
Марина, Жоржик, Боря, Аня.
Бармен поглядывает косо
на отражения в стакане.

Бедняга не уразумеет,
что у поэтов есть обычай
переходить, когда стемнеет
с мирского языка на птичий.

И не оплёвывать, напротив
любить от всей души друг друга.
А в это время, между прочим,
в Сокольниках бушует вьюга.

А на Тверском бульваре крыши,
как ты просил, Господь, пометил,
и театральные афиши
до дыр зачитывает ветер.

И на Ваганьковском у брата
цветёт искусственная роза.
И так желанна, так чревата
запоём рюмочка с мороза.

Москва ни то, чтобы икает,
но помнит старую обиду.
И оберег не помогает,
а так, болтается для виду.