Серафимович Александр Серафимович «У обрыва. Александр серафимович - у обрыва

"У обрыва"

Уже посинело под далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом.

Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами небом.

Баржа и лодка возле нее, понемногу терявшие очертания, неясно и темно рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, и поплескивал на шипевшие уголья сбегавшей пеной подвешенный котелок, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку, длинные тени, и задумчиво возвышался обрыв, смутно краснея глиной.

Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый, но река была спокойна, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной.

Всплеск рыбы, или крики ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось - и снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи.

- "Ермак", никак, идет.

Где ему!.. Теперича небось на Собачьих Песках сидит...

И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-недвижной реки.

Короткая, притаившаяся у колебавшегося огня тень разом вытянулась, побежала от костра; уродливо перегнулась через обрыв и пропала в степном сумраке, откуда неслись крики перепелов и запахи скошенных трав, а над костром поднялся высокий, здоровенный, с длинными рукам и ногами, в пестрядинной рубахе человек и, скинув ложкой сбегавшую через края пену, всыпал в бившую ключом воду пригоршню пшена. Вода мгновенно успокоилась, а тень скользнула по обрыву, вернулась из степи и опять притаилась у огня. Длинный человек сидел, неподвижно обняв колени, глядя на светлеющую реку, на пропадающий в сумеречной дымке лес, дальний берег.

Поодаль на песке, протянувшись, неподвижно и мертво чернела человеческая фигура.

Не было видно лица.

Спал ли он, или думал, или был болен, или уже не дышал - нельзя было разобрать.

Уже потонул в темнеющей синеве и не стал видим лес, и поворот реки, и дальние пески, только вода по-прежнему поблескивала, но уже черным, вороным блеском, и звезды в ней бездонно повисли, яркие и бесчисленные.

И казалось, так и нужно, чтоб в эту синюю ночь у дремотно-шепчущей воды возле обрыва горел костер, и красный отсвет трепетал, неверно озаряя багровым светом костра высокую, нескладную, но точно выкованную фигуру человека, могуче охватившего руками колени, и неподвижную темную фигуру на песке, и третьего - с широкой бородой старика, со спокойным и строгим лицом, отлитым из бронзы.

Как будто кто-то задумчиво, без слов пел, и не было слышно голоса, и только представлялась потонувшая в ночной синеве река, и костер, и смутный обрыв, и в темной глубине чуть зыблемые звезды.

Пришло время... Жисть-то она человеческая, как трава полезла...

И среди ни на секунду не прерывающегося, немолчного, дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как костер с беззвучно ползающими по песку тенями.

Как трава молодая на провесень из черной земли...

Нда-а... Теперича полезла, ничем ее не уторкаешь.

И кто-то на том берегу смутно и неясно отозвался, слабея: "...да-а-а!"

Сидевший, обняв колени, замолчал. Молчал и тот, чей темно простертый силуэт смутно рисовался на песке. Молчал старик с бронзово-багровым шевелившимся лицом, изредка лениво вбрасывая в костер голыми руками выскакивающие оттуда раскаленные угольки, и в этом молчании чудилась недоконченная дума, - думала сама синяя ночь.

Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой.

Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох-шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте смутно подымающийся обрыв, молчала степь за ним. Котелок лениво вскипал, сонно подергиваясь пеной.

Тонкий крик повторился против, над рекой. Водяной играл. А может быть, летела над самой водой невидимая птица, - нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.

По реке далече слыхать... Хошь у самого Кривого Колена, и то будет слышно...

И оба наклонили головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо хотело поймать приближающийся шум пароходных колес, но звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.

Горел костер, у костра сидели двое; третий недвижимо чернел на песке.

Длинный поднялся, снял котелок. Тени засуетились, и одна опять скользнула вверх по обрыву и пропала в степи.

Он поставил котелок и покрутил в песке.

Часов девять есть... Охо-хо-хо...

И за рекой кто-то: "О-о-о-о..."

Скажи парню, нехай садится с нами, вишь, отощал.

Старик достал из кармана ложку и вытер заскорузлым пальцем.

Эй, паря!.. Хошь, поешь с нами. - Длинный наклонился над неподвижно черневшей фигурой.

А?.. а?.. а?.. Куда... Постой!.. Братцы, держитесь!.. - закричал тот, вскакивая, трясясь.

Что ты... что ты, парень... Говорю, поешь с нами...

Тот обвел вокруг удивленным взглядом, не понимая этой темноты, смутно рисующихся контуров, этого ночного молчания, заполненного немолчно шепчущим ропотом, этого трепещущего, красноватого, поблескивающего в воде отсвета, и провел рукой, как будто снимал с лица паутину. Он точно весь обмяк и улыбнулся бессильной, измученной улыбкой.

Ишь ты... опять попритчилось.

При свете костра поражали исхудалость и измученность, завалившиеся щеки, черные круги, горячечно блиставшие, беспокойные, как будто глядящие мимо предметов глаза.

Сели кругом котелка, поджав на песке ноги, и стали есть и громко дули на кашу. И, повторяя движения, суетились по песку тени.

Долго и молча ели, и долго в дремотно шепчущий ночной ропот чуждо вторгался звук усердно работающих человеческих челюстей.

Первая острота голода притупилась; парень, на лице которого землисто отпечатался призрак смерти, вздохнул.

У-ух-х!.. Маленько отошел.

Два дня не ел.

Да ты откуда?

Из города. - И снова усталая и теперь доверчивая улыбка. - Из самого из пекла вырвался. Как и вырвался, сам не знаю...

Да мы это догадались, как ты еще шел по берегу, - усмехнулся длинный, - да не стали расспрашивать, что человека зря беспокоить.

Не бойсь, ничего... По степи патрули разъезжают, хватают, которые успели из города убежать. Ну схватят, разговор короткий - пуля либо петля. Мы не одного переправили... Артель-то на баржах, да и команда на пароходе свой народ... К нам вот не догадаются на баржу заглянуть, а... то бы была им пожива. Да ты в городу-то чем был?

Наборщиком. - И он повел плечами, точно ему холодно было, и боязливо оглянулся.

Длинный черпнул, подул на ложку и, вытянув губы, с шумом втянул воздух вместе с кашей.

На реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула рыба, но в темноте не было видно расходящихся кругов. Старик ел молча.

Все по реке шел, как чуть чего - в воду... Вчерашний день до самой ночи в воде сидел, закопался в грязь, а голова в камыше, так и сидел.

Он отложил ложку и сидел, осунувшись, и мысли, далекие от теплой ночи, от костра, бродили в голове, туманя глаза.

Что было - страшно вспомнить... Крови-то, крови!.. Народу сколько легло!

И опять боязливо огляделся и передернул, как от холода, плечами.

Устал я... устал, замучился, и... и не то что руками или ногами, душой замучился. Все у меня подалось, как обвисло...

И он опять обвел кругом, глядя куда-то мимо этой темноты, мимо костра, реки, мимо товарищей, - точно заслоняя все, стояли призраки разрушения, развалины, и некуда было идти.

Главное что!.. - вспыхивая, заговорил он. - Трудов, сколько трудов убито. Нашего брата разве легко поднять да вбить в башку?.. Ему долби да долби, его учи да учи, а он себе тянется, как кляча под кнутом, с голоду сдыхает да водку хлещет... Покуда все наладилось, да сгрудились, сбились в кружки, да читать, да думать стали, да расчухали, ой-ей-ей, сколько времени, сколько трудов стоило!.. А сколько народу пропало по тюрьмам, да в ссылке, да на каторге, - да какого народу!.. Кирпич за кирпичом выводили, и вот трраххх!.. Готово! Все кончено!.. Шабаш!..

И он отвернулся и опять глядел, не замечая, мимо синеющей ночи, мимо шепчущих звуков, мимо тихого покоя, которым веял дремлющий берег.

А-а-а-а... - И он мерно качался над костром, сдавливая обеими руками голову, точно опасаясь, что она лопнет и разлетится вдребезги. И качалась тень, уродливая, изогнувшаяся, так же держась обеими руками за голову, тоже уродливую и нелепо вытянутую.

Но, обходя развалины, разбитые надежды и отчаяние, о чем-то о своем немолчно и дремотно журчали струи, чуть-чуть глубоко колебалось во влажной тьме звездное небо. Несколько хворостинок, подкинутых в костер, никак не могли загореться, и едва уловимый дымок, не колеблемый, как тень, скользил вверх.

И этот покой и тишина, погруженные в ночную темноту, были величаво полны чего-то иного, глубокого, еще не раскрытого, недосказанного.

Глянь-ко, паря, вишь ты: ночь, спокой, все спит, все отдыхает, - и голос старика был глубоко спокоен, - все: и зверь, и человек, и гад, трава и та примялась, а утресь опять подымется, опять в рост... Все спокой, тишь... да-а!..

Над водой удалялись тонкие тилиликающие звуки, - должно быть, летели на ночлег кулички.

Да-а, спокой... Потому намотались за день, намаялись, натрудили плечи, руки, лапы... во-о... И заснула вся земля, а наутресь опять кажный за свое, - птица за свое, зверь за свое, человек за свое. Только солнушко проглянет, а тут готово, начинай снаизнова. Так-тось, паренек...

Долго стояла тишина. Рабочий, сутулясь и подняв голову, глядел на дымчатую дорогу на небе. Длинный уписывал кашу.

Дедушка, - болезненно раздался надтреснутый голос, - да ведь все наутро проснутся, а энти, которые в городе лежат, ведь они-то уже не подымутся.

А ты ешь, паренек, ешь, - говорил старик, вытирая ладонью усы и бороду. - Да-а... мужичок, хрестьянин вышел пахать... Вспахал. Вспахал, взял лукошко и зачал сеять. Высеял, заскородил, дождичек прошел, и погнало из земли зеленя, погнало, словно те выпирает. Да-а, радуется хрестьянин. Нашему брату что: вспахал, посеял, собрал и сыт. Да-а. Колоситься зачало. И вот откуда ни возьмись туча, черная-пречерная. Вдарила грозой, градом, все дочиста сровняла, где хлеб был - одна чернота. Вдарил об полы сердяга! Что же, думаешь, бросил, руки опустил? Не-ет, ребята-то бесперечь есть хотят. Пошел на чугунку, на чугунке стал зарабатывать. И отрежь ему колесами ноги. Поболел, поболел и богу душу отдал. Что же, думаешь, тем дело кончилось? Не, слухай, парень. Нивка его не осталась сиротой, зачали ее пахать да сеять братаны да зятья. Опять пробились зеленя, опять стал наливаться колос. И сколько ни изводили мужика, - и на войну-то его гнали, и по тюрьмам гноили, и нищета давила, и с голоду пух и помирал, а кажную весну зеленели нивы, да-а...

Он помолчал.

Стояла сама себя слушавшая тишина.

И кто-то, внимательный, полувопросом, полуутвердительно отозвался из-за реки: "А-а-а!.." Наборщик молча стал носить из котелка.

Ишь звезда покатилась, - проговорил длинный и рыгнул.

Так-тось, братику... Сколь ни топчи траву, она все распрямляется, все тянется кверху. И народ, сколь его ни дави, сколь ни тирань, а он, братику, помаленечку распрямляется. Пущай жгут, пущай бьют, ноне город разорят, завтра деревню сожгут, а наместо того приходится громить пять городов, приходится жечь сто деревень - народ распрямляется, как притоптанная трава. Глядим мы на тебя давеча, идешь ты, ковыляешь, глядишь исподлобья, и кажут тебе вокруг только вороги, и к нам ты подошел - и нас боишься. А мы сметили давно, что ты за птица, да я Митюхе говорю: "Не трожь его, пущай обойдется". Ан вот теперь и оказалось, дело-то одно делаем. Бона у нас, - старик мотнул головой на баржу, - чего хошь, в каждой деревне выгружаем. Пущай народ любопытствует, пущай трава выпрямляется... Охо-хо-хо!..

И за рекой: "Хо-хо-хо-о!.."

Да вы чего тут стоите, дядя?

На перекатах, вишь, не проходят баржи, глубоко сидят, а река нонче рано обмелела, так пароход часть отгрузил и пошел через перекаты. Потом вернется, с этой баржи снимет часть грузу и поволокет.

Наборщик лениво лазил в котелок. И вдруг мягко, с улыбкой огляделся кругом. И впервые увидел тихую, молчаливую, задумчиво-спокойную ночь, тонко дрожащие в глубине звезды, дремотный шепот невидимо бегущей воды. Глубоко вздохнул и проговорил:

Ночка-то...

Усталость, дикая, зовущая ко сну и отдыху, овладевала.

Теперь хоть и вздремнуть бы, - две ночи глаз не смыкал.

Погодь трошки, махотка с кислым молоком еще есть.

И длинный лениво поднялся, вместе со своей тенью прошел к лодке, покопался и, держа в руках небольшую миску, вернулся и сел. Тень тоже подобралась на свое место.

Ну, ешьте. Доброе молочко.

В неумолкаемый ропот бегущей воды, который забывался, сливаясь со стоявшей вокруг тишиной, грубо и непрошенно ворвался чуждый звук. Был неясный, смутный, неопределенный, но разрастался, становился отчетливее и наполнял ночь чем-то, чего до сих пор не было.

Трое повернули к обрыву головы и стали слушать.

И костер, дрожа и колеблясь отсветом, беспокойно взглядывал красными очами на выступивший на секунду из темноты обрыв. Тени торопливо и испуганно сновали по песку, ища чего-то и не находя, с усилием вытянулись, перегнулись и заглянули через обрыв в степь. Оттуда, все приближаясь, неслись дробные, мерно топочущие звуки.

Ближе, ближе... Чувствовалось, что там наверху иссохшая, крепкая и звонкая земля.

Костер, истратив последние усилия и догадавшись, в чем дело, стал погасать, засыпая и подергиваясь пеплом, и тени разочарованно расплылись, сливаясь со стоявшей вокруг чернотой, но головы все так же были обращены к обрыву.

Топот оборвался. Над ровно обрезанным по звездному небу краем обрыва темно вырисовывался уродливый силуэт чудовища. Оно неподвижно вздымалось, широкое и неровное, как глыба, оторвавшаяся от горы, загораживая ярко игравшие звезды.

Несколько секунд стояло молчание, поглотившее все звуки ночи.

А тебе что?.. - лениво и небрежно бросил длинный, таская ложкой молоко.

Что за люди?! Мать... - И грубая ругань оскорбила насторожившуюся ночную тишину.

Длинный по-медвежьи, неповоротливо поднялся.

Чего надо?.. Ступай... отчаливай... Неположенного ищешь...

Костер осторожно глянул из-под полуспущенного красневшего века, и на минуту можно было различить над самым обрывом в красноватом отблеске конскую голову и над ней человеческую и рядом еще конскую голову и над ней человеческую. В ту же секунду блеснул длинный огонь, и грянул выстрел, и, негодуя, понеслись по реке, по лесу, будя ночную тишь, рокочущие отголоски, долго перекликаясь и угрюмо замирая.

И уже не было тихой ночи, ни темной реки с дрожащими звездами, ни дремотного шепота, ни обрыва, ни смутной степи, откуда неслись крики перепелов и медвяные запахи скошенных трав. Стояло тяжелое и жестокое в своей бессмысленности.

Казаки!.. - шептал наборщик, поднявшись. - Прощайте, побегу...

Старик придержал за руку:

Погодь...

Ничего...

Не пужай... не из пужливых... А вот только кого-нибудь зацепишь версты за три, за четыре позадь леса, неповинного, - так это верно... Пуля-то куда летит... Сволочи!.. - Длинный тяжело и злобно погрозил кулаком.

Костер снова подернулся пеплом, и темные силуэты над чернотой обрыва шевельнулись, стали делаться меньше, понижаясь и прячась за край.

Звезды снова играли небеспокоимые, из степи несся удаляющийся, замирающий топот, оставляя в молчании и темноте неосязаемый след угрозы и предчувствия. Напрасно торопливый, бегущий шепот воды старался по-прежнему заполнить тишину и темноту дремой и наплывающим забвением, - молчание замершего вдали топота, полное зловещей угрозы, пересиливало дремотно шепчущий покой.

Снова сели.

Поисть не дадут, стервы!

Подлый народ!.. Земли у него сколь хошь, хочь обожрись, ну и измываются над народом...

Было тихо, но ночь все не могла успокоиться, и тихий покой и сонную дрему, которыми все было подернуто, точно сдунуло; стояла только темнота, с беспокойной чуткостью ждущая чего-то. И, как бы оправдывая это напряженное ожидание, среди тьмы металлически звякнуло... Через минуту опять. Головы снова повернулись, но теперь они внимательно глядели низом в темь вдоль берега.

Снова звякнуло, и стал доноситься влажный, торопливо размеренный хруст прибрежного песку. И в темноте под обрывом над самой рекой зачернело, выделяясь чернотой даже среди темноты ночи. Ближе, ближе. Уже можно различить темные силуэты потряхивающих головами лошадей и черные фигуры всадников.

Они подъехали вплотную к костру, сдерживая мотающих головами, сторожко похрапывающих лошадей, сидя прямо и крепко в седлах, и концы винтовок поблескивали из-за спин.

Что за люди?

А тебе что?

Все трое поднялись.

Сыпалась отборная ругань.

Шашки захотели отведать? Так это можно... Две половинки из тебя сделаю... Что за люди, спрашиваю?

Ослеп, что ль?.. Сторожа при барже.

Рябов, вяжи их, дьяволов, да погоним к командиру.

Молодой казак, с серым лицом, выпятившимися челюстями, спрыгнул с коня и, держа его в поводу и звякая оружием, подошел.

Знаем мы этих сторожов. Поворачивайся-ка...

А тебя, сволочь длинная, всю дорогу нагайкой буду гнать, чтоб ты не огрызался, погань проклятая.

Связать недолго, - спокойно заговорил старик, - и угнать можно, самое ваша занятия, но только кто кашу-то потом расхлебывать будет? Нас-то угонят, а баржа доверху товаром набита, к утру ее ловко обчистят. Пароход-то придет, голо будет, как за пазухой... нда-а! Пожалуй, смекнет народ, - казачки и обчистили, для того и сторожов угнали, они на этот счет мастаки...

Да ты что, али только родился, мокренький... - усмехнулся длинный, - пачпорта обыкновенно у хозяина, ступай к капитану, он те и пачпорта даст.

Казак в нерешительности натягивал поводья.

И этот сторож... водоливом на барже...

Брешешь, сучий подхвостник... Не видать, что ль, - из городу убег. Ага!.. Его-то нам и надо... Погляди, Рябов, може, которые разбежались. Поглядим, нет ли следов от костра в энту сторону.

Молодой сунул в уголья хворостинку, подержал, пока вспыхнул конец, и, наклонившись и освещая, прошел несколько шагов, внимательно вглядываясь в песок, по которому судорожно трепетали тени.

Нету, оттуда следы, как раз из города шел.

А-а, сиволапые, отбрехаться хотели, люцинеров укрывать. Погодите, будет и вам, не увернетесь! А между протчим, Рябов, обратай-ка этого.

Веревки-то нету.

А ты чумбуром (чумбур - длинный ремень к уздечке), чумбуром округ шеи. Погоним, как собаку.

Молодой взял свободный конец свешивающегося от уздечки длинного ремня, за который водят лошадь, и подошел к наборщику.

Ну ты, паскуда, повернись, что ль.

Тот оттолкнул его, пятясь назад.

Пошел ты к черту...

Металлически звякнул затвор. Наборщик невольно поднял глаза: на него глядело дуло винтовки, целился с лошади бородач.

Ежели еще шаг, на месте положу!..

Рябов накинул на шею чумбур и стал завязывать петлей, бородач закинул винтовку за плечи. Рабочий равнодушно и устало глядел во мглу над рекой. Ночь стояла густая, мрачная, и давила со всех сторон, и нечем было дышать.

Старик и длинный как-то особенно переглянулись и продолжали спокойно глядеть на совершающееся.

Завязал? Ну, садись, и айда! Да гони нагайкой перед конем.

Молодой, вдев одну ногу в стремя, взялся за луку и напружился, чтоб разом вскочить в седло, и в темноте чернел чумбур от морды лошади к шее человека.

Дед подошел к молодому, и в тот момент, как тот заносил ногу в седло, наклонился к нему, что-то сообщая по секрету, потом тот, отвалившись от коня, прильнул к дедову плечу и крикнул перервавшимся голосом.

В ту же самую минуту длинный подошел к бородатому казаку, сидевшему на лошади, и, протягивая с чем-то ладонь, проговорил:

Никак, потерял, ваше благородие?

Казак перегнулся с седла, разглядывая, и вдруг почувствовал, как с железной силой толстая змея обвила шею. Он мгновенно толкнул ногами лошадь, чтобы заставить ее вынести, но другая змея, такая же толстая, с такой же железной силой обвилась вокруг поясницы, и огромная лапа из-за спины сгребла поводья и так натянула, что лошадь, закинув голову и приседая на задние ноги, пятилась и уперлась задом в обрыв.

О-го-го!.. Ссво...о...лочь!.. Ря...бов... ссу...ды...

Нни...чего... дя...дя...

По...го...ди, я... тте ша...шшкой!

Го...жу... Ва...лись...ка!..

Они тяжело, прерывисто и хрипло обдавали друг друга горячим обжигающим дыханием, лошадь билась под тяжестью двух людей, и с обрыва на них сыпались глина и ссохшиеся комья.

Ого-го-го... Рря...бов...

Казак изо всех сил старался выпростать руку и все искал головку шашки, но облапивший его дьявол с нечеловеческой силой ломал спинной хребет, и, несмотря на отчаянное нечеловеческое напряжение, бородач тяжело, грузно гнулся с седла. Уже поднялись тускло поблескивавшие стремена на раскорячившихся ногах, уже под брюхо бьющейся лошади лезет взмокшая от пота голова. Что-то хрустнуло, и под вздыбившейся лошадью ухнула земля от тяжко свалившихся тел.

Ночь невозмутимо и мрачно стояла над ними, дожидаясь, и в ее тяжелой тишине лишь слышалось хриплое дыхание да задавленные стоны, а проклятья и брань застревали в бешено стиснутых зубах.

Лошадь почувствовала свободу и, наступая на конец волочившегося по песку повода и низко кланяясь каждый раз головой, пугливо побежала прочь от того места, где тяжело ворочался черный ком.

Дед с освободившимся наборщиком туго вязали молодого, беспомощно лежавшего на песке.

Эй, давай-ка чумбур!.. - хрипел длинный, наступив коленом на грудь задыхающегося казака.

Дед с наборщиком поймали лошадь, подбежали к лежавшему на песке хозяину, и в захрустевшие в суставах руки жестко впился ремень.

Фу-у, дьявол, насилу стащил, еще бы трошки, вырвался бы, лошадь увезла бы. Ну, давай же молоко доедать, никак не дают повечерять... Возжакайся тут с ними, с иродами.

Они сели в кружок, веселые, торопливо дышащие, отирая потные лица, и снова принялись за ужин.

Ну, этот молодой и крякнуть не поспел, как дедушка его зараз на песок.

А этот - здоровый, откормился кабан...

Ишь, а то за шею... ах ты моченая голова!..

Подбросили хворосту, и костер, совсем было задремавший, снова глянул, и снова засуетились по песку тени. Неподвижно лежали связанные казаки, и неподвижно стояли над ними лошади, понурив головы.

В прошлом году стояли тут на перекате, - заговорил длинный и, отложив ложку и отвернувшись, шумно высморкался, придавив ноздрю пальцем, - так гроза сделалась, н-но и гроза! Мимо шар си-иний пролетел, так и отнесло меня духом сажени на две. И вдарился этот шар в дерево саженях в пятидесяти по берегу, - от дерева лишь пенек остался, ей-богу.

Прошлое лето грозовое было, в городе два дома спалило.

Бородатый казак понемногу приходил в себя от изумления, от неожиданности всего совершившегося и, сам себе не доверяя и скашивая глаза, оглядывал, что мог, в своем положении. Да, он лежал, туго связанный чумбуром, над ним стояла лошадь, а те преспокойно таскали кислое молоко, белевшее у них в ложках. Рябова не было видно, он лежал у него за спиной.

Да вы что же это, пропойцы сиволапые, али головы вам своей не жалко, али обтрескались?

Как не жалко - жалко, - усмехнулся длинный, - потому и связали вас.

Да вы что же думаете, нас двое, что ли? Там целая сотня стоит, патрули везде ездют... Завернут сюда, тут уж вам беспременно расстрел... Развязывай зараз!

Да за что же нам расстрел, ежели никаких казаков у нас не будет?

А ты бреши, да не забрехивайся. Слышь, зараз развязывай!.. Мать вашу...

За что же расстрел, ежели казаков у нас не будет? - невинно продолжал длинный. - Ты трошки потерпи, зараз поедим, коней ваших расседлаем, в штаны вам и за пазуху песку насыпем, да и в реку обоих.

Воцарилось гробовое молчание. У казака глаза сделались круглыми, и даже в темноте белели белки. Он стал часто и трудно дышать и, пересиливая себя, проговорил глухо:

Не пужай, не испужаюсь... Казак - не иголка, все одно дознаются... Лошадей не утопите, по лошадям и до вас доберутся.

Длинный весело загоготал, и так же весело откликнулось ему из-за реки.

Мели, Емеля, твоя неделя... Об нас не тужи, станишничек... Лошадей мы расседлаем, седла вам на шею для верности; они чижолые, не всплывете, а лошадей выведем в степь, сымем уздечки, ухнем, только их и видали, так и пойдут писать по степи. А в степи им, брат, хозяева зараз найдутся. К хутору прибьются, кажный с превеликим удовольствием приблудную лошадь возьмет для хозяйства. А нет, так конокрады бесперечь по степи ездют, обрадуются дареному коню, зараз обратают. Так-тося, станишничек...

Замолчали. Ночь над казаками стояла густая, черная, полная предсмертного ожидания и не ждущая пощады... И вдруг среди неподвижной, грозно молчащей мглы раздались хлюпающие, переливающиеся, прерывистые, воющие звуки, как будто выл молодой волк, подняв морду. Бородач насупился и, скосив глаза, следил, как носили ложки с молоком. Делали это не спеша, умирать ведь не им, и страшно было спокойствие этих людей. А волчьи прерывистые ноты раздирали ночную тишь, испуганные носились над рекой и горькими, рыдающе-воющими отголосками пропадали в сумрачно и неподвижно раскинувшейся степи.

А-а, жидок на расправу, а людей неповинных, беззащитных убить али искалечить - это ты можешь. Как с-собаку за шею привязал. Не то что там за руку али за пояс, а за шею, а-а!..

Бородач стиснул зубы и процедил:

Не вой, сволочь!..

Но волчий вой все носился у него за спиной и над рекой и над степью. И бородач с напряжением следил за спокойно ужинавшими людьми и одного только мучительно, с замирающим трепетом хотел, чтоб никогда не кончилось это молоко, - но глубже опускались ложки.

Братцы, - заговорил он глухо, - отпустите...

Вишь, паренек, - заговорил спокойно старик, - ехал ты убивать и калечить людей, ни об чем не думал, а теперича сам лежишь и ждешь. - И, забрав с ложки губами и вытерев усы, продолжал: - Да-а, придет время, так-то и народ нежданно-негаданно подымется, и будете вы лежать и ждать, и будете удивляться, и душа у вас смертно заскорбит и возопиет: эх, кабы воротить, по-иному бы жили.

Служба наша такая, разве мы от себе... У меня дома хозяйство, семья, тоже скучаешь, сладко ли по степи шаландаться...

Что служба!.. Ежели тебя служба заставит образа рубить, али будешь?

А как же! Потому присяга престол-отечеству... - И ему чудилось, как проворно убегает время на этом пустынном, темном, молчаливо ожидающем берегу, и уже с самого дна берут опускающиеся ложки.

Присяга!.. - Голос старика зазвучал желчью. - Присяга!.. Вот она, присяга, - и старик вдохновенно поднял руку, - перед святыми звездами, перед ясным месяцем, перед темным лесом, перед чистой водой, перед зверем лесным, перед птицей полевой, перед человеком, потому жисть она - человеческая, а не перед попом волосатым, ему абы хабары. Вот она, присяга истинная! Вот кому присягали мученики. Вот кому должон присягать всякий, у кого душа не в мозолях... А вы, несчастненькие, замозолилась у вас душа, тыкаетесь, как слепые щенята... Жисть, вот она кругом, - он широко повел рукой, - ей присягать надо, а не попу, а вы ее топчете конями да колете пиками, да рубите шашками, да бьете из ружей... Ишь пустил пулю, куда она полетела!..

Темно и неподвижно было кругом. Не было ни живой говорящей смутным говором в темноте воды, ни смутно прислушивающегося леса за рекой, ни пропадающего в двух шагах берега. Зато с отчетливостью меди краснели в темноте озаренные профили лиц сидевших вокруг костра, - только это и было.

Казак не мог оторвать от них глаз. И чем больше глядел, тем большей силой наполнялись они. Сидели они, как будто отлитые из меди, неведомые богатыри темноты и ночи.

Охо-хо! Жисть она человеческая! - проговорил старик, положил ложку, отер залезавшие в рот усы, потом опять взял и стал неторопливо носить от горшочка к волосатому, заросшему рту, и казак, не отрываясь, следил за ней, белевшей. - Как она выходит... К примеру, по хозяйству сколько заботы примешь: с плугом ходишь, землю месишь-месишь... Потом сердце изболится, покеда щетинкой зеленой пробьется, да все на небо поглядаешь, дожжичка просишь. А там перышко выгонит, да пойдет в трубку, да в колосок, да нальется, а ты все ходишь округ нее, округ пшенички, округ травки-то...

Звезда покатилась, - проговорил длинный и рыгнул.

Казак повел глазом и увидел темную реку, без счету полную дрожащих звезд, услышал смутное лепетание сонной воды, но все это точно отодвинулось от него, словно это прошлое стояло перед памятью, прошлое, в котором и семья, и хозяйство, и привычная, вросшая в самое сердце степная работа, - все это в прошлом, а настоящее - это темь, и в темноте у костра медно озаренные профили людей.

Лошадь стояла, горестно опустив голову, с печально отвернутыми ушами. По реке удалялось тилиликанье невидимой, махавшей над водой ночной птицы.

Старик помолчал, глядя из-под седых насупленных бровей за реку, где смутно, чудился лес.

Травка растет, ты ее побереги, прут гонит из земли, ты его обойди, не сломи... Человек - нешто он дешевле пшеницы, подумай-ка, живой ведь он, и вон звезды-то, звезды-то всем одинаково светят, а ты приехал тиранить, да убивать, да в тюрьму сажать. Присяга!! Нет больше присяги, как жисть человеческая, самая дорогая, братику, присяга. Вот ты ехал, думал: сила - ты, ан теперя сам лежишь и ждешь...

Казак, закусив губы, с нечеловеческим напряжением напрягся, но сыромятные ремни только глубже въелись.

Братцы! - заговорил он, отдаваясь бессилию. - Братцы, али я...

Лица ужинавших зашевелились, и костер полностью озарил их, и столько было в них спокойной решимости, что казак отвел глаза. Вытерли ложки, спрятали... и подошли.

Весь сегодняшний день промелькнул перед казаком, и с поразительной отчетливостью все встало в том роковом порядке, в каком привело его сюда, к гибели, к бессмысленной смерти. С тоской прислушался: тревожно метались за спиной воющие причитания, из степи не доносилось ни звука. Да и кто мог подъехать? Не было спасения, не было пощады, да и не могло быть, потому что он сам их не щадил.

И это молчание было страшнее смерти. Он вслушивался - вслушивался, болезненно напрягаясь. И вдруг услышал: неслось бесчисленное треньканье кузнечиков, то самое треньканье, что всегда наполняло живую степь и теперь звучало последним прощанием.

Должно быть, к Рябову уже приступили, потому что воющие причитания торопливее и тревожнее неслись оттуда и вдруг смолкли.

У бородача екнуло сердце. Над ним нагнулся длинный и стал возиться с ремнем. И ремень ослаб и выдернулся. Казак быстро поднялся. Рябов, прыгая на одной ноге и звеня оружием, садился в седло. Наконец вскочил, лошадь пошла карьером и скрылась в темноте.

Ого-го-го!.. Ноги в зубы взял, - засмеялся длинный. - Вали, дядя, и ты!

Казак, сдерживаясь и едва справляясь с охватившей его радостью жизни, наружно спокойно подошел к лошади, попробовал подпруги, потом сел и тронул поводья.

Прощайте, ребята!

Прощай, паря...

Лошадь не спеша пошла рысцой, хрустя влажным песком, и ночная мгла постепенно поглотила ее.

По-прежнему сонно колебалось дремотное шептание струи, и из темной воды глядело бесчисленными звездами ночное небо.

Ну, теперя хоша и спать.

Котелок надо побанить.

И длинный усердно стал оттирать песком, нагнувшись над водой, внутренность котелка.

Одначе они тягу дали.

Помирать никому не хочется.

Исажары как высоко. Поздно... О-о-ха-ха-ха!..

И по реке кто-то сонно и замирая много раз зевнул. Тишина стояла в степи, над рекой, над чудившимся во тьме лесом, навевая чувство покоя, отдыха.

Тебя как звать-то?

Алексей.

А по отцу?

Николаич.

Ну, вот что, Миколаич: полезем на баржу спать, там у нас и солома есть. Нешто искупаться перед сном?

Доброе дело.

Они подошли к самой воде, чуть колебавшейся темным густым отблеском масла и живой изменчивой линией; отделявшейся от неподвижно темневшего берега. Стали раздеваться, и разом руки застыли у поясов, а головы повернулись к обрыву.

Неужто?.. - коротко и подавленной тревогой прозвучало.

И головы все так же напряженно были обращены к степи: оттуда, все делаясь отчетливее и нарастая, несся приближающийся топот. И опять слышно было, что там земля иссохшая, крепкая и звонкая, и это почему-то вселяло особенное беспокойство. Тревога, как невидимая черная птица, реяла в нахмурившейся ночи. Только старик, не обращая внимания, по-прежнему копался в лодке.

Эхх!.. - досадливо крякнул длинный, завязывая пояс. - Сказывал, не выпущать... Теперь расхлебывай... Ишь карьером лупят, спешат, кабы не упустить.

На ту бы сторону, что ли, переехать, - проговорил Алексей, и тоска зазвучала в его голосе.

Ничего, ребята, ничего, - спокойно проговорил старик, продолжая копаться.

Вот уже близко, уже над самым обрывом, потом звуки помягчели и пошли влево - в объезд поехали к спуску. Несколько минут стояла ненарушимая тишина. Потом стал доноситься, приближаясь, мокрый хруст песка. Двое, не отрываясь, глядели в ту сторону.

Эхх!.. - все досадно чмокал длинный. - Зря отпустили.

Вырисовался среди темноты силуэт лошади. Рысью подъехал бородач и, сдержав разгоряченного коня, заговорил:

Вот что, ребята... Перегоните зараз баржу на ту сторону, а парень нехай уходит через лес. Энта стерва поехал докладывать командиру сотни... Хотел перестрелять вас оттеда, с обрыва, насилу уговорил... Сказываю, дескать, живьем надо взять их. А тоже мне наседать-то на него не приходится: зараз доложит, что люцинеров покрываю... Глядите, к утру взвод пришлют, туго вам придется...

Ххо-о!.. Часа через два пароход придет, к утру нас и след простынет.

А-а, ну так... То-то, я думаю, ворочусь, скажу... Ну, прощайте!

Счастливого, дядя... Спасибо тебе...

Спасибо и вам... - Он придержал немного коня. - Тоже и у нас - не пар, ну, положение такое. А старик у вас - правильный человек.

Лошадь ходко пошла. Некоторое время из степи доносился удаляющийся топот, потом смолкло. Над чертой обрыва свободно, незатеняемые, играли звезды, играли по всему небу, играли в темной глубине реки...

Серафимович Александр Серафимович - У обрыва , читать текст

Александр Серафимович

Уже посинело под далеким поворотом реки- над желтеющими песками- над обрывистым берегом- над примолкшим на той стороне лесом.

Тускнели звуки- меркли краски- и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя- усталости под спокойным- глубоко синевшим- с редкими белыми звездами небом.

Баржа и лодка возле нее- понемногу терявшие очертания- неясно и темно рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском- у самой воды горел костер- и поплескивал на шипевшие уголья сбегавшей пеной подвешенный котелок- ползали и шевелились- ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку- длинные тени- и задумчиво возвышался обрыв- смутно краснея глиной.

Было тихо- ...

Дополнительная информация

  • Читать:
  • Скачать:

Случайный отрывок из книги:

И среди ни на секунду не прерывающегося, немолчного, дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как костер с беззвучно ползающими по песку тенями.

Как трава молодая на провесень из черной земли...

Нда-а... Теперича полезла, ничем ее не уторкаешь.

И кто-то на том берегу смутно и неясно отозвался, слабея: "...да-а-а!"

Сидевший, обняв колени, замолчал. Молчал и тот, чей темно простертый силуэт смутно рисовался на песке. Молчал старик с бронзово-багровым шевелившимся лицом, изредка лениво вбрасывая в костер голыми руками выскакивающие оттуда раскаленные угольки, и в этом молчании чудилась недоконченная дума, - думала сама синяя ночь.

Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой.

Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох-шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте смутно подымающийся обрыв, молчала степь за ним. Котелок лениво вскипал, сонно подергиваясь пеной.

Тонкий крик повторился против, над рекой. Водяной играл. А может быть, летела над самой водой невидимая птица, - нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.

По реке далече слыхать... Хошь у самого Кривого Колена, и то будет слышно...

И оба наклонили головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо хотело поймать приближающийся шум пароходных колес, но звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.

Горел костер, у костра сидели двое; третий недвижимо чернел на песке.

Длинный поднялся, снял котелок. Тени засуетились, и одна опять скользнула вверх по обрыву и пропала в степи.

Он поставил котелок и покрутил в песке.

Часов девять есть... Охо-хо-хо...

И за рекой кто-то: "О-о-о-о..."

Скажи парню, нехай садится с нами, вишь, отощал.

Старик достал из кармана ложку и вытер заскорузлым пальцем.

Эй, паря!.. Хошь, поешь с нами. - Длинный наклонился над неподвижно черневшей фигурой.

А. С. Серафимович

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй М., ГИХЛ, 1959 Уже посинело над далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом. Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами, небом. Баржа, две лодки, терявшие резкость очертаний, неясно и темными контурами рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, поплескивая на шипевшие уголья сбегавшей пеной, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку, длинные тени, и задумчиво возвышался над ним обрыв, смутно краснея глиной. Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый; но река была спокойная, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной. Всплеск рыбы, или крик ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось, но что-то принеслось издалека. И снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи. -- "Ермак" никак идет. -- Где ему!.. Теперь небось на Собачьих песках сидит. И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-неподвижной реки. Короткая, притаившаяся у колебавшегося огня тень разом вытянулась, побежала от костра, уродливо перегнулась через обрыв и пропала в степном сумраке, откуда неслись крики перепелов и запахи скошенных трав, а над костром поднялся высокий, худощавый, с запавшей грудью, в пестрядинной рубахе человек, и, скинув ложкой сбегавшую через края пену, ссыпал в бившую ключом воду пригоршню пшена. Вода мгновенно успокоилась, а тень, скользнув по обрыву, вернулась из степи и опять притаилась у огня. Длинный человек сидел, неподвижно обняв колени, глядя на светлеющую реку, на пропадающий в сумеречной дымке лес, дальний берег. Поодаль на песке, протянувшись неподвижно и мертво, чернела человеческая фигура. Не было видно лица. Спал ли он, или думал, или был болен, или уже не дышал, нельзя было разобрать. Уже потонул в ночной синеве и не стал видим лес, и поворот реки, и дальние пески,-- только вода по-прежнему поблескивала, но уже черным, вороненым блеском, и звезды в ней повисли, ярки и бесчисленны. И казалось, так и нужно, чтоб в эту синюю ночь у дремотно-шепчущей воды возле обрыва горел костер и красный отсвет трепетал, неверно озаряя худого, нескладного человека, охватившего руками колени, и неподвижную темную фигуру на песке, и третьего, со скуластым, здоровым, веселым, неизвестно чему ухмыляющимся, показывая белые крепкие зубы, лицом, голыми руками подкидывавшего назад в костер высыпавшиеся угли. Как будто кто-то задумчиво, без слов пел, и не было слышно голоса, и только представлялись потонувшая в ночной синеве река, и костер, и обнявший колени человек, и темная фигура на песке, и скуластое, со здоровыми белыми зубами лицо, трепетно озаряемое красноватым отблеском. -- Встретился с нею об петровках. "Зрастьте",-- говорю. "Зрастьте и вам". Да. Глянул на нее: гладкая, ядреная да белая... Голос был ровный, спокойный, медлительный, и так было спокойно кругом: неподвижно сидел человек, обняв колени, мертво рисовалась протянутая черная фигура, так же беззаботно, по-видимому ни о чем не думая, подвигал в костер головешки скуластый; нельзя было сказать, кому принадлежит этот голос. И среди ни на секунду не прерывающегося неумолчного дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как этот костер, с беззвучно ползающими от него по песку тенями. -- Постоял, сам не знаю, чего с собою делать... куда руки, куда ноги. А допрежь с бабами, чай, был, ни одной, бывало, не спущу... -- Го-го-го!..-- нарушая безмолвие, нагло ворвалось в тишину и покой гоготание. Смеялся скуластый, показывая белые зубы, ласково и плотоядно приговаривая циничные слова по адресу баб. -- И-и... ну, бабы!.. ей-богу... Ах вы, прорва вас ни возьми!.. Га-га-га!.. Сидевший, обняв колени, с минуту молчал. Молчал и тот, чей темный простертый силуэт смутно рисовался на песке; только скуластый, потряхивая головой, дергал бровями, ухмылялся и хмыкал, показывая зубы, каким-то своим веселым и, по-видимому, грешным мыслям. -- Постоял, постоял... Да... "Ну, говорю, как же вы обо мне понимаете?.. Стало быть, замуж за меня пойдете?" А она скусила травину, глянула и... засмеялась. У меня аж в голове помутилось. -- Ах ты... едят те мухи. И скуластый опять засмеялся, неизвестно чему, гогочущим, разбирающим смехом. -- Ну вот, поженились... Работа пошла, хозяйство, стало быть, завели, отец меня выделил, не обидел, овчишек, пара лошадей, две коровы, птицы завела хозяйка. Избу срубили... да... Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой. Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох, шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте невидимый обрыв, молчала степь за ним, молчал у костра неподвижно охвативший колени человек. Котелок лениво вскипал, подергиваясь пеной. Тонкий крик повторился против, над рекой. Может быть, летела над самой водой невидимая теперь птица, нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная. -- Ну, так жили три года... Бывалыча, подойдет, положит руки белые на плечи, глянет: "Сема, любишь?" Аж в самое нутро, как шилом, пронзит... -- Ги-ги... го-го-го! Ну, бабы!.. Одно слово... -- Три года жили. Допрежь того действительно баловался... с бабами, ну тут ото всех отказался, закаялся, дюже уж любил... Вот до чего... аж нутро болело... да... Оба помолчали, наклонив головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо жадно хотело поймать приближающийся шум пароходных колес. Звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека. Горел костер, у костра сидели двое и третий недвижимо чернел на песке. -- Да... три годочка... не видал, как и прошли. Ну, детей не дал бог... не дал... Бывалыча, сядет, прижмется: "Сем, а Сем, прогневили господа... нету деточек..." И так мне в самое сердце скусит, кубыть я виноват... Хто ж его знает... К бабкам ходила, от козы шерсть жгли, пила на наговорной воде,-- нет... Скуластый скучно, как-то осунувшись, слушал. Поднялся, долго чесал спину, снял с костра котелок, черпнул ложкой, долго дул, вытянув толстые губы, и, шумно втягивая в себя воздух, стал пробовать. -- Нехай упреет. Опять навесил. -- Стукнул двадцать один год, пошел на призыв, взяли. Эге, не хотелось уходить!.. Сердце болело вот до чего... Выйдешь, скотинка, телега, бороны,-- постоишь, постоишь, опять в избу, и в избе-то все спостылело... Баба молчит, не плачет, застыла, по хозяйству также работает с утра до ночи. Стали у меня мысли разные: по какому случаю, например... солдатчина, али, скажем, служба, али там война, должен я убивать... да-а... Из наших же, из деревенских, был в турецкую кампанию,-- ну, рассказывал много. Вот, говорит, подойдешь к нему, стоит он, человек как есть, глядит на тебя, и глаза у него такие же, и, знаешь, от семьи так же ушел, и землица, может, дома, да... Одно слово, живому человеку надо брюхо железом пороть... Ну, не подымается рука, жалко... А как вдарит, стало быть, он, один наш упадет, другой... кровь... застонет, тут своего-то еще жалчей, все позабудешь, нагнешь голову, как бык, и зачнешь колоть куда ни попадя... Что же, думаю, это такое... Радость малая быком сделаться... Он перестал говорить, как бы потеряв нить. Парень сидел скучный, с кислым лицом. Снова на реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула возле рыба, но в темноте не было видно расходившихся кругов. И, как бы найдя нить прерванных воспоминаний, продолжал: -- Как уходил, повисла на шее: "Сема... Сема... Сема!.." Никак не отдерешь, обмерла... "Сема, пять годов не будем видаться, жисть вся минет... покеда молодые... Сема!" Ну, признаться, я ревел, как корова, а потом сразу оторвал руки от себя, даже со злостью, прямо на повозку, напился до бесчувствия... Да... Ну потом, значит, в город, потом по железной, в казармы. В солдатах тоже несладко: муштра, ругня, в зубы заглядывают, а дома хозяйство, семейство... Сердце сосет... Эх, и не вспоминал бы... Опять мысли разные: по какому случаю я здесь и почему такое. Невзлюбило меня начальство, за сектанта сочли. Сколько разов на гауптвахте сидел, гоняли без очереди на часах, в штрафные попал, под суд грозились отдать, в дисциплинарный батальон; одно слово, чижало,-- думал, и не ворочусь. Одначе так что дотянул. Кончился срок, на железную, гайда домой... Ну, ехал, думал, не доеду, не удержусь, так рот сам на сторону и едет, не удержусь, смеюсь... ей-богу... Даже совестно стало чужих людей, пассажиров,-- смотрят, стало быть, что за чудо -- человек сам с собою говорит и смеется. Ну, хорошо... В неумолкаемый ропот бегущей воды, который сливался со стоявшей вокруг тишиной, грубо и непрощенно ворвался совершенно чуждый звук. Оба сидевшие у костра повернули к обрыву головы и стали слушать. И костер, дрожа и колеблясь отсветом, беспокойно взглядывал красными очами на выступивший на секунду из темноты обрыв; тени торопливо и испуганно сновали по песку, ища чего-то, и, не находя, с усилием вытянулись, перегнулись и заглянули через обрыв в степь. Оттуда, все приближаясь, несся как бы мерный топот по иссохшей, крепкой земле. Он царил среди ночи. Костер, истратив последние усилия и догадавшись, в чем дело, стал погасать, засыпая и подергиваясь пеплом, и тени разочарованно расплылись, сливаясь со стоявшей вокруг чернотой, но головы все так же были обращены к обрыву. Топот оборвался. Над смутно видневшимся по звездному небу краем обрыва темно вырисовывался уродливый силуэт чудовища. Оно неподвижно вздымалось, широкое и неровное, как глыба, оторвавшаяся от горы, загораживая ярко игравшие звезды. С минуту молчали. -- Эй, есть живая душа? Скуластый по-медвежьи неповоротливо поднялся и в одно время раздраженно и тревожно прокричал: -- Ступай, ступай... отчаливай!.. Неположенного ищешь... Отъезжай... чего тебе, слышь!.. -- Быков ищу... ок-казия! Как скрозь землю провалились. Голос был с хрипотой от постоянного пребывания на ветру в степи и от водки. -- Каки быки?.. Вишь, крутоярина... Быки!.. Знаем мы, быки... -- То-то, думаю, не спустятся тут. Оказия... нету, вот, что хошь... Думаю, не к воде ли забились... Костер сонно и лениво из-под полуопущенного века глянул, и на минуту можно было различить над самым обрывом в красноватом отблеске конскую голову и над ней человеческую. Веко закрылось, и темный силуэт, теперь шевелившийся и уже не казавшийся мертвой глыбой, стал делаться меньше, понижаясь и прячась за край обрыва. Звезды снова играли, не беспокоимые, из степи несся удаляющийся, замирающий топот, оставляя в молчании и темноте неосязаемый след угрозы и предчувствия. -- Ах ты! Вот, дядя Михей, а дядя Михей... слышь, казаки подъезжали, высматривали... Ах ты! штоп вас холера поела... На песке, все так же неподвижно протянувшись, чернела фигура, неподвижно сидел у потухшего костра, охватив колени, высокий, и торопливый, бегущий шепот воды старался по-прежнему заполнить тишину и темноту дремой и наплывающим забвением. Но молчание замершего вдали топота, полное зловещей угрозы, очевидно, пересиливало дремотный, шепчущий покой. Скуластый снял котелок, поставил и повертел на песке, пока не втиснул в углубление. -- Быки... Знаем мы -- быки... Позапрошлым летом так-тось сел пароход, отгрузили в баржу, пароход ушел. Вот является такой же молодец, то да се, тары-бары, а на другой день ворочается пароход, а обои сторожа лежат... К ним, а у них головы ломами разбиты, и баржа дочиста обработана. Оба посмотрели на край обрыва, но там равнодушно играли звезды, было смутно и неясно. -- Быки!.. Знаем мы -- быки... Достали ложки, вытерли подолом рубах, покрестились, стали черпать и осторожно дуть. -- Дядя Михей... а дядя Михей!.. Молчание. -- Слышь, иди вечерять. Придут казаки и повечерять не дадут... -- Не трожь. Нехай отлежится... Выпятив щеки, скуластый сердито и торопливо дул. Слышно шлепанье студивших горячую кашу губ, да присмиревший, шепчущий ропот воды, да тонкие, странные, неясные звуки, которым нет имени и которыми полна ночная темнота над рекой. -- Ты чего же? -- Нет... не хочу, И длинный тщательно вытер языком и губами ложку и покрестился. Он опять сидел, осунувшись, и мысли, далекие от этой теплой ночи, от товарищей, от своих обязанностей, от опасений грабежа, бродили в голове. Скуластый долго и методически черпал, дул, втягивал воздух вместе с кашей губами, пока наконец, усталый и потный, тоже облизал ложку, спрятал, покрестился и некоторое время нерешительно стоял над полупотухшим костром. Потом растянулся на спине и равнодушно стал глядеть вверх. -- Да,-- послышался опять ровный голос, сливавшийся с синей ночью,-- кончил срок, ворочаюсь домой. Соскочил с телеги. Батюшка, матушка, сестры, братаны, соседи, почитай, вся деревня встревать вышла. Поклонился батюшке, матушке до земли, поздоровался со всеми. "А где же, говорю, благоверная, богоданная супруга наша, Матрена Яковлевна?" -- "А вот она",-- говорят. Глядь, а она стоит в сторонке, косы распустимши, белая, как глина, и слезьми горючими обливается. Стал я, опустив голову, долго стоял, а она упала в ноги, волосами закрылась, кричит не своим голосом. Долго стоял. Все молчат. "Что же теперь, говорю, будем делать, супруга моя богоданная?.. А-а-а!" Аж в волосья себе вцепился... "Я ж тебя, говорю, уважал и любил, пуще глазу берег, я ж тебя взял не из корысти, по. одной любве... Что же теперь будем делать?" Кричит... Тут захолонуло у меня, чую, убью до смерти. И так спокойно стало, холодно... Все молчат: не чужую, свою жену учит муж... Выдернул жердь... да ну... Старушонка подходит старенькая, головой трясет. Стукнула клюкой по земле: "На всяко древо птица садится".-- "Уйди, говорю, бабушка, уйди". А она свое: "На всяко древо птица садится". Ах! Закипело у меня: "Уйди, старая, уйди отгреха". А она меня по спине клюкой: "На всяко древо птица садится, всяка тварь молодости рада".-- "Цыц, говорю... Птица, говорю, посидела да полетела, а эта посидела да напакостила". А старушонка свое стучит клюкой: "На всяко древо птица садится..." Потом подошла к жене, тронула клюкой: "А ты спроси его, молодка, много ль об тебе на службе помнил, много ль себя в чистоте блюл, небось ни одной бабочки не знал..." Как по башке меня треснула... Жердь выпала. Ну, я... да... а... Он, видимо, волновался. Скуластый скучно глядел в небо на белесую, все ту же, сколько ни видел, дорогу. -- Ну... ну, я... да... прямо сказать, ошпарила меня. Потому, стало быть, обои мы... одинаковы... спрашивать не с кого... Ежели по правде, по совести, одинаково обпакостились.... Он долго молчал, и долго скуластый глядел в звездное небо, на белесую дорогу, которая уходила неведомо куда и по которой иной раз чертили тонкий дымчатый след скатывающиеся искры. -- Да... хорошо... Потом стали жить... Да... Ни слова ей не сказал, пальцем не тронул, а парнишка, стало быть... этот то ись... с нами же, кормим... Любит она его, и все как будто стыдно ей его за стол сажать... Вот так прошло с полгода... И стала, братец мой, меня тоска брать. Стоит у меня в голове, что, стало быть, она тут без меня вольничала, не выбьешь из головы. Зачнешь себя урезонивать, что, дескать, я так же самое, и с меня не спрашивают, да как вспомню, так у меня все перевернется. Хочь бы вдарил я ее раз, хочь бы за волосья оттаскал, а то здрастьте, так и надо, пожалте, без мужа, сколько угодно... Стала меня тоска сосать, не могу я ей в глаза глянуть. Но и красивая, люблю, а вот как вспомню, как червь заворачивается в нутре. В избу идти неохота. Иной раз думаю -- убью, мочи моей нету... изобью до смерти. А она, братец ты мой ходит по дому, по хозяйству, упрекнуть не в чем, работает, сколько силы есть, и все думает, как бы мне что лучше, и насчет прочего иного никто худого слова не скажет. Бить-то зараз не за что... Да... то-то... Он опять замолчал и без всякой надобности подкинул на еле тлеющие угли хворосту. По-прежнему колебалось дремотное шептанье воды, и из темной реки глядело бесчисленными звездами ночное небо. Харкающие, надрывающие звуки покрыли журчащий ропот и тишину. Производя странное впечатление непривычным видом, на том месте, где недвижно темнел по песку силуэт, смутно виднелась фигура сидящего человека. Он кашлял захлебывающимся, прерывающимся кашлем. -- У-пу-стил... кххх... кххх... у-пу-стил... кххх... время,-- проговорил он, захлебываясь, с мучительным усилием выдувая из себя каждый слог.-- Ба-ба-бу... кхх... кххх... на-до... кххх... вовремя... бить... Он перевел дух. -- Дядя Михей,-- проговорил скуластый,-- каша застыла, ешь, а то подвесить можно, жару много. -- Все бьют, и ты-ы... кххх... кххх... бей,-- все так же сидя, продолжал дядя Михей из темноты,-- вовремя бей, зла не будешь держать. Охо-хо-хо... грехи наши... помирать-то все одно придется... Каши-то не хоцца, отставь котелок-от, охо-хо-хо... -- Дядя Михей, казаки подъезжали, высматривали. Гляди, кабы греха не было. -- Ну, что ж, подъезжали, стало, надыть людям... Что ж, ничего... от смерти не уйдешь... земли много, всем хватит. Охо... хо-хо... прости, господи... Дядя Михей покопался и опять улегся на песке. Опять в ночном сумраке темнела неподвижно простертая фигура, немолчно и дремотно журчали струи, и чуть-чуть колебалось звездное небо в темной реке. Скуластый глядел на дымчатую дорогу. Стояла сама себя слушавшая тишина, только слабо потрескивали несколько сырых хворостинок, которые никак не могли загореться, и едва уловимый дымок, не колеблемый, как тень, скользил вверх. И этот покой и тишина, погруженные в ночную темноту, казалось, были полны тоски, воспоминаний о прошлом. -- Ушел... не вытерпел... мочи не стало,-- глухо проговорил Семен.-- Вот теперь хожу... Ни семьи, ни дому, ни угла... Он замолчал. Молчал скуластый, потом повернулся на бок, зевнул, широко раскрыв рот, и по реке кто-то ухнул ему в ответ. -- Теперича завалиться бы спать... Ишь звезда покатилась... Долго стояла тишина. Над водой, удаляясь, слышались тонкие тиликающие звуки,-- должно быть, летели кулички. -- Я то же самое,-- неожиданно заговорил скуластый,-- ни хозяйства, ни семьи. Спервоначалу отец жив был, еще хозяйничали, а потом помер, мать по кусочкам с детьми пошла. Потом у сапожника был, потом у постовала, полсти валял, а теперь тут вот постоянно либо на баржах, либо на пароходе. Где же тут семьей обзаводиться? Да оно и лучше, легше, ей-богу, сам себе голова... А насчет, ежели сказать... баб, так их сколько хошь, ей-богу... И скуластый вдруг оживился, сел и захохотал гогочущим смехом. И над рекой в темноте тоже кто-то игриво захохотал. -- Едят вас мухи... бабы... одно слово -- народ... Этта с полстьми ходили. Ну, днем полсти бьешь, да... А ночью... ах, чтоб вас холера поела... Он опять захохотал. -- Ей-богу... то есть вот и здорово... Из деревни в деревню... Ну, тоже есть не приступиться, строгие... Ах ты! все б отдал... И он выругался скверно и цинично. -- Раз приходим... как глянул... Мать пресвятая... Ну, не видал -- белая, гладкая, глянет, аж в животе холодно. Ну, хорошо. Так-сяк,-- она, братец, не глядит. Так мимо меня, как бревно будто я. А, слыхал? Ей-богу... Сну решился, как перед истинным... Денег... Куда! В рожу заехала... чтоб тебя раздуло... Скуластый жестикулировал в темноте, размахивал руками, перегибался, тряс головой. -- Товарищи зовут, отработались, нейду, мочи моей нет. Слезьми плакал перед ней. Вот как перед истинным!.. И не то что там... отзвонил, и с колокольни долой, взаправду, то есть, сердце выжгла, солнцу не рад, все бы бросил, аж сдался весь, еда на ум не идет... Ах ты, господи боже мой! Ну, что, братец ты мой, сжалилась... И то сказать, бабочка молодая, солдатка, муж три года как ушел. Я было сбесился. У скуластого дух перехватило. -- Да, ну... прихожу на другой раз, а она вышла, глаза красные, дюже плакала, видно: "Что ты со мной исделал! -- а сама заливается: -- Судьбу мою изничтожил, ведь я мужняя жена..." Я, было, полез, она поленом... В ногах валялся... Прогнала... Кабы девка была али овдовела, вот перед истинным, женился бы... Тут пить стал, скандалил... Братаны мужние, стало быть, здорово били!.. Ух, здорово били. В больницу отволокли, два месяца валялся, думал, не выхожусь, ну, отлежался. Дай бог здоровья дохтору, добрый человек, Иван Иваныч... Чудной такой. Бывало, придет... -- Это земский в Власьевке? -- Во, во! -- А ты, стало быть, в Ламтеве был? -- Ага, в Ламтеве, деревня Ламтево. -- У солдатки, у Мотьки? -- Во, во, она самая... Он осекся... оба разом поднялись. Скуластый стоял, тяжелый, плотный, приземистый, давя землю неуклюжим сильным телом, отнеся назад огромные кулаки, как взъерошившийся здоровый молодой волк. Подымаясь сухощавой фигурой, стоял, подавшись вперед, как хищная птица, высокий. Так они стояли друг против друга. Слышно было -- у обоих бились сердца. И не было ни ночи, ни темной реки с дрожащими звездами, ни дремотного шепота, ни обрыва, ни смутной, сумрачной степи. Они видели только друг друга, различая в темноте горящими глазами малейшие особенности лица, движений. Костер, совсем почти потухший, с удивлением прислушивался к этому новому и странному. Наконец не выдержал, подсохший хворост вспыхнул, и багровый свет на секунду заглянул им в лица. И лица их были страшны. У скуластого дергались губы уродливо судорожной улыбкой, прыгала нижняя челюсть, но громадные кулаки, несколько отнесенные назад, говорили, что он будет защищаться с отчаянием пойманного зверя. Маленькие светящиеся глаза высокого впились в него со злорадством. Губы тоже кривила усмешка, и видно было, что под холстом рубахи этого худого, с вдавленной грудью, и теперь страшного человека -- железные мышцы. Скуластому уже чудилось, как захрустит его горло под скрюченными пальцами этого дьявола. Хворост прогорел. Все стало черно и смутно. Высокий шагнул, качнувшись длинным телом. Скуластый подался назад, хрипло бормоча ненужные слова: -- Чего?.. А?.. Чего?! Чего ты?.. Высокий, качаясь, вытаскивая из песка ноги, прошел мимо и стал теряться в темноте. С минуту глаз с напряжением еще мог различать темное, длинное, мерно движущееся пятно, более черное, чем чернота ночи, но потом ночь, ровная и одинаковая, царила безраздельно. Скуластый долго стоял на одном месте, потом поднял глаза: над обрывом, померещилось, шевельнулась темная тень. Холод обдал его. Он повернулся и закричал, сам испугавшись своего голоса: -- Сем, а Сем! Слышь, кабы греха не было... И по реке насмешливо прокатилось: "Е-о-о-ом!" Послушал: журчала вода, спала степь, недвижно темнел дядя Михей, угрюмо чернел силуэт баржи. И все было уродливо, странно и необычных размеров. -- Се-ме-о-о-он... а Се-ме-о-он... Слышь ты-ы!.. "О-о-о-он!" Над неровной чертой обрыва свободно, не затеняемые, играли звезды, играли по всему небу, играли в темной глубине реки.