Из воспоминаний о Мандельштаме (Анна Ахматова). А. Ахматова: Из Воспоминаний о Мандельштаме. И театров широкие зевы


Листки из Дневника

…И смерть Лозинского каким-то таинственным образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т. д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов. От этого он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 г. мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»…

Что-то в этом роде было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который, несомненно, близок к творчеству. (Пример - Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребёнка.)

Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной лёгкостью Осип Эмильевич выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого он совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив (например, к Блоку). О Пастернаке говорил: «Я так много думал о нём, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочёл ни одной моей строчки». О Марине: «Я антицветаевец».

В музыке Осип был дома, а это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминал прочитанное ему.

Любил говорить про что-то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния…

Я познакомилась с О. Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.
Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилёва, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдёт что-то непоправимое, и назвала себя.

Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей, хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать всё лучше и лучше».
Я вижу его как бы сквозь редкий дым-туман Васильевского острова в ресторане бывш. Кинши (угол Второй линии и Большого проспекта; теперь там парикмахерская), где когда-то, по легенде, Ломоносов пропил казённые часы и куда мы (Гумилёв и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната, где и сидеть-то было не на чем. Описание five o’clock на «Тучке» (Георгий Иванов - «Поэты») выдумано от первого до последнего слова…

Этот Мандельштам был щедрым сотрудником, если не соавтором «Антологии античной глупости», которую члены Цеха поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином:

Делия, где ты была? - Я лежала в объятьях Морфея.
Женщина, ты солгала, - в них я покоился сам.
Сын Леонида был скуп. Говорил он, гостей принимая:
Скифам любезно вино, мне же любезны друзья».
Странник, откуда идёшь? Я был в гостях у Шилейки.
Дивно живёт человек: смотришь, не веришь очам.
В бархатном кресле сидит, за обедом кушает гуся,
Кнопки коснётся рукой, сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвёртой Рождественской люди,
Странник, ответствуй, молю, кто же живёт на Восьмой?

Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения.
Эпиграмма на Осипа:

Пепел на левом плече и молчи -
Ужас друзей - Златозуб.

Это, может быть, даже Гумилёв сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако, на плече обычно нарастала горстка пепла.

В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее» (то есть у Лозинского), в «Бродячей собаке» (где он, между прочим, представил мне Маяковского. Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошёл к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашёлся, что ответить, о чём очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах), в «Академии стиха» («Общество ревнителей художественного слова», где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях Цеха поэтов, где он очень скоро стал первой скрипкой.
Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про «Чёрного ангела на снегу». Надя утверждает, что оно относится ко мне. С этим чёрным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда ещё «не умел (его выражение) писать стихи женщине и о женщине». «Чёрный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:

Чёрных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры
Словно розы в снегу цветут.
(Чётки)

Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».
Гумилёв очень рано и хорошо оценил Мандельштама. Символисты никогда его не приняли.

Приезжал Осип Эмильевич и в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его портрет в профиль на синем фоне с закинутой головой. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался. Второй была Цветаева, к которой обращены крымские и московские стихи, третья - Саломея Андроникова, которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове.

В Варшаву Осип Эмильевич действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М. А. Зенкевич), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.
В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблён в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи («За то, что я руки твои не сумел удержать…»). Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к её тени «в холодной стокгольмской могиле…».

Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что между прочим и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:

И от красавиц тогдашних,
От тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья,
Надсады и горя...

В 1933-1934 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблён в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено или, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие моё.- А. А.), лучшее, на мой вкус, любовное стихотворение 20-го века («Мастерица виноватых взоров…»). Мария Сергеевна говорит, что было ещё одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Мария Сергеевна знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот «донжуанский список» не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.

В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель. Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чём не основана.

Архистратиг вошёл в иконостас,
В ночной тиши запахло валерьяном... -

То есть пародию на стихи Радловой Осип сочинил из весёлого зловредства, а не par depit и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошёл», то есть Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.

Десятые годы - время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом ещё будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество…).

Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913/14 г. (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилёву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Сергей Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно». Было это в редакции «Северных записок».

Что же касается стихотворения «Вполоборота, о печаль…», история его такова: в январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (то есть чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20-30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошёл Осип: «Как вы стояли, как вы читали», и ещё что-то про шаль…

Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены…». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале. Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочёл мне эти четыре строки…
II
Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917-1918 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) - не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в Консерватории, когда она пела Шуберта. К этому времени относятся все обращённые ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья…», «Твоё чудесное произношенье…». Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия: 1) «Вы хотите быть игрушечной…» (1911), 2) «Черты лица искажены…» (10-е годы), 3) «Привыкают к пчеловоду пчёлы…» (30-е годы), 4) «Знакомства нашего на склоне…» (30-е годы) и это странное, отчасти сбывшееся предсказание:

Когда-нибудь в столице шалой
На диком празднике у берега Невы
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…

После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и этому никто не удивлялся.

В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 г. он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую, когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе - меньшевиками. Тогда же он сообщил мне, что в декабре 1919 г. в Крыму умер Н. В. Недоброво. Летом 1924 года Осип Эмильевич привёл ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante. С этого дня началась моя с нею дружба, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не уходил из больницы и всё время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил её советов о каждом слове в стихах. Вообще, я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это моё впечатление.

В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эмильевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочёл мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь, валенки сниму…»). Там он диктовал П. Н. Лукницкому свои воспоминания о Гумилёве.
Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз - приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого дворца, но там дымили печи и текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемый «царскосельский сюсюк» Голлербаха и Рождественского и спекуляцию на имени Пушкина.

К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение - в нём мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на чёрных носилках несут…» - Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков.
Мою «Последнюю сказку» - статью о «Золотом петушке») он сам взял у меня на столе, прочёл и сказал: «Прямо - шахматная партия».

Сияло солнце Александра,
Сто лет тому назад сияло всем
(декабрь 1917 г.)

Конечно, тоже Пушкин.

Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами). В комнатах абсолютно не было никакой мебели, и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, что он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдём в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчёркнутое невнимание в строке: «Там улыбаются уланы…» В Царском сроду улан не было, а были гусары, жёлтые кирасиры и конвой.

В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа - день смерти Николая Степановича:

«Дорогая Анна Андреевна,
Пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведём суровую трудовую жизнь.
Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервётся. В Петербург мы вернёмся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не ведено. Мы уговорили П. Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.
Ваш О. Мандельштам».

Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.

На вершок бы мне синего моря,
На игольное только ушко.

Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище». Я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче):

Sopra candido vel cinta d"uliva
Donna m"apparve sotto verde manto
Vestita di color di fiamma viva...

Осип заплакал. Я испугалась - «Что такое?» - «Нет, ничего. только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает.

Осип читал мне на память отрывки стихотворения Н. Клюева «Хулителям искусства» - причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я, осуждённый за моё стихотворение „Хулителям искусства“ и за безумные строки моих черновиков». Оттуда я взяла два стиха как эпиграф - «Решка». А когда я что-то неодобрительно говорила о Есенине, Осип возражал, что можно простить Есенину что угодно за строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам».

Попытки устроиться в Ленинграде были неудачны. Надя не любила всё связанное с этим городом и тянулась к Москве, где жил её любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В его биографии поражает одна частность: в то время как (в 1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошёл весь тогдашний литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет, в Москве его никто не хотел знать, и кроме двух-трёх молодых и неизвестных учёных-естественников Осип ни с кем не дружил (знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жён». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно.

Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бух-штаб - великие знатоки поэзии Мандельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе…
Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко, который знал это и очень этим гордился…

Осенью 1933 г. Мандельштам, наконец, получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж. без лифта; газовой плиты и ванны ещё не было) в Нащокинском переулке, и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые завелись у Осина книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось; всё время надо было кому-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило.

Осип Эмильевич бьл врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.

Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных. Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарьянское, тень неблагополучия и обречённости лежала на этом доме.

Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чём говорили - не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.

Жить в общем было не на что - какие-то полу пере воды, полурецензии, полуобещания. Несмотря на запрещение цензуры, Осип напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подражание древнему армянскому). Пенсии еле хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паёк.

К этому времени Мандельштам внешне очень изменился: отяжелел, поседел, стал плохо дышать, производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились всё лучше, проза тоже.

Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодёжи, которая от неё с ума сходит, что во всём XX веке не было такой прозы. Это так называемая «Четвёртая проза».

Я очень запомнила один из наших тогдашних разговоров о поэзии. Осип Эмильевич, который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» и прочёл: «Мы живём, под собою не чуя страны…»

Примерно тогда же возникла его теория «знакомства слов». Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин-Джугашвили» (1935?), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».

Когда я прочла Осипу моё стихотворение «Уводили тебя на рассвете…» (1935), он сказал: «Благодарю вас». Стихи эти в «Реквиеме» и относятся к аресту Н. Н. Лунина в 1935 году. На свой счёт Мандельштам принял (справедливо) и последний стих в стихотворении «Немного географии»:

Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными и тобой.

Тринадцатого мая 1934 года его арестовали. В этот самый день я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда, где незадолго до этого произошло его столкновение с А. Толстым. Мы все были тогда такими бедными, что для того, чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты, последний данный Ремизовым в России (мне принесли его уже после бегства Ремизова - 1921) и фарфоровую статуэтку (мой портрет, работы Данько, 1924) для продажи. Их купила С. Толстая для Музея Союза писателей.

Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашёл «Волка» и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь часов утра - было совсем светло. Надя пошла к брату, я к Чулковым на Смоленский бульвар, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять обыск. Евгений Яковлевич сказал: «Если они придут ещё раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошёл просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я - к Енукидзе в Кремль. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актёр Русланов через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. (Приговор - 3 года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место, потом звонил Пастернаку. Всё связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы - и Надя и Зина, и существует бесконечный фольклор… Мы с Надей считаем, что Пастернак вёл себя на крепкую четвёрку. Остальное слишком известно.)
Навестить Надю из мужчин пришёл один Перец Маркиш. Женщин приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные - в свежих весенних платьях: ещё не тронутая бедствиями Сима Нарбут; красавица «пленная турчанка» (как мы её прозвали) - жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, жёлтые и одеревеневшие. С нами были Эмма Герштейн и брат Нади.

Через пятнадцать дней рано утром Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть вечером на Казанском вокзале. Всё было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку всё содержимое своей сумочки.
На вокзал мы поехали вдвоём. Заехали на Лубянку за документами. День был ясный и светлый. Из каждого окна на нас глядели тараканьи усища «виновника торжества». Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету. Мои поезд с Ленинградского вокзала уходил, и я не дождалась. Евгений Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться. Очень плохо, что я его не дождалась и он меня не видел, потому что от этого в Чердыни ему стало казаться, что я непременно погибла.
Ехали они под конвоем читавших Пушкина «славных ребят из железных ворот ГПУ».
В это время шла подготовка к первому съезду писателей (1934 г.), и мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвёл на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Демьяна Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.

В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чём громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.

Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и всё было напрасно. Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:

…А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза в свой черёд,
И ночь идёт,
Которая не ведает рассвета.

0 себе в Воронеже Осип говорил: «Я по природе ожидальщик. Оттого мне здесь ещё труднее».

В начале двадцатых годов (1922) Мандельштам очень резко нападал на мои стихи в печати («Русское искусство», ╧ 1 и 2-3). Этого мы с ним никогда не обсуждали. Но и о своём славословии моих стихов он тоже не говорил, и я прочла его только теперь (рецензия на «Альманах муз» и «Письмо о русской поэзии», 1922, Харьков).
Там, в Воронеже, его с не очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал (1937!): «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых». На вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».

В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он очевидно страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он - Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако, всё идущее от него надо принимать с великой осторожностью.
Всё, что пишет о Мандельштаме в своих бульварных мемуарах «Петербургские зимы» Георгий Иванов, который уехал из России в самом начале двадцатых годов и зрелого Мандельштама вовсе не знал, - мелко, пусто и несущественно. Сочинение таких мемуаров дело немудрёное. Не надо ни памяти, ни внимания, ни любви, ни чувства эпохи. Всё годится и всё приемлется с благодарностью невзыскательными потребителями. Хуже, конечно, что это иногда попадает в серьёзные литературоведческие труды. Вот что сделал Леонид Шацкий (Страховский) с Мандельштамом: у автора под рукой две-три книги достаточно «пикантных» мемуаров («Петербургские зимы» Г. Иванова, «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица, «Портреты русских поэтов» Эренбурга, 1922). Эти книги использованы полностью. Материальная часть черпается из не весьма добросовестного и очень раннего справочника Козьмина «Писатели современной эпохи», М., 1928. Затем из сборника Мандельштама «Стихотворения» (1928) извлекается стихотворение «Музыка на вокзале» - даже не последнее по времени в этой книге. Оно объявляется вообще последним произведением поэта. Дата смерти устанавливается произвольно - 1945 г. (на семь лет позже действительной смерти - 27 декабря 1938 года). То, что в ряде журналов и газет до самого его ареста печатались стихи Мандельштама - хотя бы великолепный цикл «Армения» в «Новом мире» в 1930 г., Шацкого нисколько не интересует. Он очень развязно объявляет, что на стихотворении «Музыка на вокзале» Мандельштам кончился, перестал быть поэтом, сделался жалким переводчиком, опустился, бродил по кабакам и т. д. Это уже, вероятно, устная информация какого-нибудь парижского Георгия Иванова.

И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизречённой красоты и мощи - мы имеем «городского сумасшедшего», проходимца, опустившееся существо. И всё это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души лучший, старейший университет Америки…

Чудак? - Конечно, чудак! - Он, например, выгнал молодого поэта, который пришёл жаловаться, что его не печатают. Смущённый юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» С. Липкин и А. Тарковский и посейчас охотно повествуют, как Мандельштам ругал их юные стихи.

Артур Сергеевич Лурье, который близко знал Мандельштама и который очень достойно написал об отношении Осипа Мандельштама к музыке, рассказывал мне (10-е годы), что как-то шёл с Мандельштамом по Невскому, и они встретили невероятно великолепную даму. Осип находчиво предложил своему спутнику: «Отнимем у неё всё это и отдадим Анне Андреевне» (точность можно ещё проверить у Лурье).
Но совсем не в этом дело. Почему мемуаристы этого склада (Шацкий (Страховский), Г. Иванов, Бен. Лившиц) так бережно и любовно собирают и хранят любые сплетни, вздор, а главным образом обывательскую точку зрения на поэта, а не склоняют головы перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут.

У Мандельштама нет учителя. Вот о чём стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама?

В мае 1937 года Мандельштамы вернулись в Москву - к «себе», в Нащокинский. Одна из двух комнат была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя показываться в этой квартире.

Разрешения остаться в столице Осип не получил. Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы - нищие» и «Нищим летом всегда легче».
Последнее стихотворение, которое я слышала от Осипа: «Как по улицам Киева-Вия…». Фонтанный Дом (1937).

Так они прожили год. Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришёл. Осип по телефону приглашал Асеева. Тот ответил: «Я иду на └Снегурочку»", а С., когда Мандельштамы попросили у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля.
В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они (он и Надя) приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Всё было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет тёплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу. Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нём и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?
Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черусти (в разгар ежовщины). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца. О пытках все говорили громко. Надя приехала в Ленинград. У неё были страшные глаза. Она сказала: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер».
В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы (Э. Г. Герштейн): «У подружки Лены (Осмёркиной) родилась девочка, а подружка Надюша овдовела», - писала она.

…Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном Доме, сказал мне, прощаясь (это было на Московском вокзале в Ленинграде): «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом - ваш».
(1958-1964)

Новая Польша 12/2011 Роман Тименчик

АХМАТОВА И МАНДЕЛЬШТАМ

Что значит «литературная дружба»

В нынешнем году исполнилось сто лет со дня знакомства Ахматовой с Мандельштамом и тем самым со дня начала их диалога, о котором уже немало написано за последние 40 лет, начиная с работы «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма» пяти авторов — Ю.И. Левина, Д,М. Сегала, В.Н. Топорова, Т.В. Цивьян и пишущего эти строки. В связи с темами цитации и автоцитации у этих двух поэтов там говорилось:

«Исследование этих вопросов в последнее время помогло открыть совершенно новые пласты в смысловой структуре поэтических произведений. Следует указать, что особенно значительны взаимные цитаты, переклички, ссылки, намеки Ахматовой из Мандельштама (а также Мандельштама из Ахматовой). В ряде случаев они аранжируются в виде диалога так, что у исследователя есть право говорить о некоем общем тексте, построенном как последовательный ряд двойных зеркал, через которые проводится тема. Существенно то, что в этой системе сказанное одним поэтом отражено как бы с переменой авторства в зеркале другого поэта. Так накапливается общий фонд тем, образов, словесных ходов, на основе которого велся многолетний поэтический разговор и вычленялись элементы текста, функционировавшие как пароль».

Пожалуй, печатно об этом диалоге впервые было сказано по-польски:

«А ведь именно в “Anno Domini” Ахматова в некоторых стихотворениях больше всего сближается по тональности с позднейшими — после «Камня» и даже “Tristiа” — стихами Мандельштама, когда его личные переживания отождествились с великим опытом его эпохи».

И услышано это было Ахматовой, когда Северин Полляк переводил ей с листа свою статью о ней. После этого она пометила в блокноте: «Северин Полляк. История одной литературной дружбы. Ахматова и О. Мандельштам», имея в виду, как это часто бывало с ней, не только то, что уже написано, но еще будет написано польским переводчиком после бесед с ней...

О дне 14 марта 1911 года на Башне Вячеслава Иванова на Таврической, 25, столетие которого упомянуто выше, Ахматова спустя полвека рассказывала Евгению Рейну и Дмитрию Бобышеву (мемуары которого я цитирую):

«А ведь именно там Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...

— А как это было?

— На балконе или скорее на смотровой площадке в уровень с крышей. На нее можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки пальцев его побелели.

— А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и вскарабкались туда из окна».

Здесь есть неточность записи или самого рассказа, может быть, не неточность, а обычный прием устного рассказа — «сгущение», ибо 14 марта 1911 г., когда документированно произошло знакомство Ахматовой и Мандельштама, Гумилев был еще в Африке. Но важно образование «зерна» образа Мандельштама у Ахматовой: страх и мужество, бледность до костей и цепкость, — строки «дежурят страх и муза в свой черед», приписанные впоследствии к 13 строкам стихотворения о Воронеже, варьируют даже паронимически эту пару страха и мужества.

А «зерно» образа Ахматовой у Мандельштама, вероятно, связано с тем ее сочинением, которое он услышал (да и увидел записанным в ночь с 14 марта на 15-е, «в половине второго», когда по слову тут же сочиненного мандельштамовского экспромта «пииты» «по алфавиту» шли «к ответу», и М следовало за Г, Мандельштам, через Владимира Княжнина-Ивойлова, за Гумилевой):

Я живу, как кукушка в часах,

Не завидую птицам в лесах.

Заведут — и кукую.

Знаешь, долю такую

Лишь врагу

Пожелать я могу.

Это стихотворение, отобранное для записи в альбом присутствовавшего там же летописца Федора Фидлера, видимо, имело успех, и найденное в бумагах Ахматовой представляющееся на первый взгляд отброшенным вариантом продолжение — «Беспокоен мой тесный приют, И колеса стучат, и иголки снуют», то есть описание внутренностей часового устройства, — это, возможно, не предварительные, забракованные черновые варианты, а попытка закрепления успеха, попытка «развития образа», как называли это в Цехе поэтов. Этим образом был парадоксальный взгляд из интерьера часового футляра, изнутри, из нутра со штифтами поворотного валика и кронштейном для кукушки. «Поэтическая находка» сезона 1911 г. — «я — кукушка в часах» — заметим, видимо, характерна для всякой «молодежной» поэтики, и полвека спустя Ахматова ворчала про стихи Новеллы Матвеевой «Я зайчик солнечный, снующий по занавескам в тишине» — мол, разве Пушкин написал бы про себя «Я зайчик»! Эта находка могла совместиться с вердиктом, вынесенным хозяином Башни, то ли в ту же ночь, то ли в следующие весной 1911 года посещения Башни. Как припоминала его Ахматова: «сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценности, которые он унес с собой. (Это не дословно)». И рассказывала: Вяч. Иванов «предложил ей место по правую руку от себя, то, на котором прежде сидел Анненский, потом объявил всем “Вот новый поэт, открывающий нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души Анненского”». Одним из загадочно-навязчивых символов у Иннокентия Анненского был именно часовой механизм, «стальная цикада». По образцу заводного устройства Анненский строил и образ поэта: «Я завожусь на тридцать лет, чтоб жить, мучительно дробя...» и т.д. (сонет «Человек»). Мандельштаму эта «часовая» метафорика была не чужда — вспомним сновидческое стихотворение 1910 года «Когда удар с ударами встречается», где фигурирует часовой механизм с маятником, стрелками, остриями, с его острием, pointe в финале, изображающем острие же — «и прямо в сердце просится / Стрела, описывая круг». Кстати, из весьма вероятных источников Мандельштама уместно указать на последнее стихотворение Андре Шенье, прерванное его казнью, которое пересказывал Анненский в книге «Театр Еврипида»: «Может быть, ранее, чем час, совершив свою круговую прогулку, начнет бодрой и звонкой стопой отбивать по блестящей эмали новые шестьдесят минут, гробовой сон смежит мои веки...». «В истории поэзии, — писал Анненский, — я не знаю другого случая, где бы красота так ярко торжествовала над жизнью и смертью: тени Орфеев и Арионов носились перед Шенье». Может быть, и гумилевские образы:

Маятник старательный и грубый,

Времени непризнанный жених,

Заговорщицам-секундам рубит

Головы хорошенькие их,

— восходят к тому же литературному впечатлению. Так это или не так, но существенно, что в диалоге Ахматовой и Мандельштама часто, если не всегда, присутствует этот третий голос, как бы иллюстрируя слова из письма Мандельштама к Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется».

Стихотворение «Когда удар с ударами встречается...» в свою очередь, весьма вероятно, стало предметом для полемики в ахматовском «Слаб голос мой...»: «Ушла к другим бессонница-сиделка, / Я не томлюсь над серою золой, / И башенных часов кривая стрелка / Смертельной мне не кажется стрелой» (вариант: иглой). Впрочем, и то и другое, возможно, отголоски стихотворения Теофиля Готье «Часы».

Это первое литературное впечатление Мандельштама от дебютирующей поэтессы оставило в его «образе Ахматовой» два следа:

1) отношение к ней как к ученице, продолжательнице (однажды — вульгаризаторше) Анненского. Это вызывало «Анненские» отсылки (или квази-анненские, сдвинутые по смежности, как эсхиловская Кассандра вместо еврипидовских пророчиц, обычный для Мандельштама сдвиг) при касании к теме Ахматовой. Оба они имели мимолетное и боковое отношение к Анненскому. Мандельштам: «мальчиком он был у Анненского. Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки. ...К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством» (Н.Я. Мандельштам), а Ахматова говорила, что «одной из лучших драгоценностей Ани Горенко» был весьма ограниченный комплимент, «когда Анненскому сказали, что брат его невестки женится на старшей Горенко, он ответил: “Я бы женился на младшей”». И это, если угодно, минутное, но знакомство, а не только общее для обоих отношение к Анненскому как великому поэту, объясняет, почему «заветные заметки», домашние, «семейные», отсылающие к стихам Учителя, пронизывают весь корпус диалога Ахматовой и Мандельштама, например до известной степени демонстративное название «Тринадцать строк» (как у Анненского), первоначально данное стихотворению «Воронеж», навеянному посещением ссыльного Мандельштама. Анненский был для них той звездой среди миров, через которую они передавали друг другу привет, как говорится в одном стихотворении Ахматовой; обычай же этот, как мы знаем, был не чужд самому Анненскому;

2) второй след этого первоначального литературного знакомства со стихотворения о плененной птице (вскоре Ахматова напишет о другом своем двойнике — какаду), не завидующей (понятно, что завидующей — мы знаем эти законы поэтической негации) птицам в лесах — «птичий след». Потом у Мандельштама в разговоре об Ахматовой возникнут ласточка, касатка-Кассандра (здесь эсхиловский подтекст — в майковском переводе «Агамемнона» Клитемнестра говорит о Кассандре: «Ну ежели как ласточка она, на языке лепечет неизвестном»), плотоядная чайка, хищные птицы с их посвистом. Сюда же, к этим орнитологическим «гнездам», которые применительно к универсуму Ахматовой памятны по давним классификациям Виктора Виноградова, можно отнести и мандельштамовский комплимент: «У меня от Ваших стихов иногда впечатление полета». И по законам уже известного нам их взаимообмена метафорами — по свидетельству Георгия Адамовича, «Ахматова говорила, после одного из собраний “Цеха”: “сидит человек десять-двенадцать, читают стихи, то хорошие, то заурядные, внимание рассеивается, слушаешь по обязанности, и вдруг какой-то лебедь взлетает над всеми — читает Осип Эмильевич!”».

Еще до того, как идея диалога двух поэтов (и отсюда — форсированного сближения их по разным линиям) стала захватывать филологические и читательские массы, было сделано показательное замечание: «Из всех акмеистов Мандельштам и Ахматова наименее сходны, и все же “Скудный луч холодной мерою” напоминает лирику Ахматовой» (Ирина Бушман. Поэтическое искусство Мандельштама. 1964). Стихотворение это — 1911 года. «Скудный луч холодной мерою / Сеет свет в сыром лесу. / Я печаль, как птицу серую, /В сердце медленно несу. / Что мне делать с птицей раненой?» И т.д. Главный из совпадающих мотивов — раненая птица (у Ахматовой спустя три года появится знаменитое «Углем наметил на левом боку место, куда стрелять»; понятной отсылки к подстреленной птице Тютчева мы здесь не коснемся, напомним только, что мандельштамовские обращения к Ахматовой 1917-1918 годов прошиты тютчевскими реминисценциями). Это, конечно, пример «читательской рецепции», хотя мы имеем дело с литературоведом по образованию, выпускницей Ленинградского филфака, однокурсницей Юрия Лотмана. Но мы и в случае интересующего нас сегодня диалога (напомню: диалога как взаимопонимания и взаимонедопонимания) рассматриваем два отдельных случая микрорецепции: образ Ахматовой у Мандельштама и наоборот. У Мандельштама был свой «образ Ахматовой», и, исходя из чистоты и цельности этого образа, он браковал какие-то частицы ахматовского текста, для нее вовсе не второстепенные и отнюдь не необязательные. Так, структура стихотворения «Господь немилостив к жнецам и садоводам» (1915) строится на важном для Ахматовой соотнесении, со-противопоставлении «деревенского» и «столичного» текстов (подражание, конечно, устройству пушкинской лирики), в данном случае (как и в нескольких других) «слепневского» и «царскосельского», когда автор, подобно Пушкину, который в одном наброске Ахматовой «видит большой свет за болдинским дождем», сквозь «водяную сетку» видит «притихший парк» и «китайскую беседку», т.н. Скрипучую беседку Фельтена в Екатерининском парке Царского села. Но Мандельштам, который, как известно из воспоминаний Ахматовой, «люто ненавидел так называемый царскосельский сюсюк Голлербаха и Рождественского», не хотел видеть его и у «упрямой подруги». Он рассказывал Сергею Рудакову в Воронеже: «Я говорил Гумилеву: поменьше Бога в стихах трогай (то же у Ахматовой: “Господь”, а потом китайская садовая беседка)».

Мандельштам конструировал свой «образ Ахматовой» так же, как и многие читатели «Анны Ахматовой», близко, шапочно или никак знакомые с Анной Андреевной Гумилевой, урожденной Горенко. Иные читатели даже полемизировали с Мандельштамом, как поэт Дмитрий Коковцев:

«Я не совсем согласен с ее лирическим портретом, который сделан О. Мандельштамом. (“Зловещий голос — горький хмель — души расковывает недра. Как негодующая Федра стояла некогда Рашель”). Поза Рашели мало характерна для автора “Четок” и “Белой стаи”. Иногда голос Ахматовой хочет быть пророческим и властным. Иногда ему, действительно, удаются спокойно-зловещие ноты (“Не подумай, что в бреду, иль замучена тоскою, громко кличу я беду: ремесло мое такое”). Все это у нее очень серьезно и убедительно. Но очарование ее лирики не здесь. Мы любим другой ее голос, слегка придушенный, изнемогающий...».

Каковы были диалогические реплики самой Ахматовой на упомянутый мадригал? Диалог поэтов, смею полагать, строится так же, как вообще диалог: пароль-отзыв, вопрос-ответ, выпад-контрвыпад, фраза-фраза, фраза-молчание, фраза-жест, фраза-поступок. Чтение Ахматовой Расина в Слепневе летом 1915 года было таким поступком, частью диалога с Мандельштамом. Это чтение явственно отразилось в ее стихотворении «А это снова ты!», что было замечено К. Чуковским: «Мне показалось, что Ахматова изменила себе, что эти парижские интонации и жесты она, в своем тверском уединении, могла бы предоставить другим».

Ахматова не продолжала стилизацию в этом направлении, да и у Мандельштама впоследствии образ Ахматовой был перенесен из расиновского регистра в зону русского романа XIX века с его огромной сложностью и психологическим богатством: Толстого, Тургенева, Достоевского «и отчасти Лескова» — последнее наблюдение особенно остро, оно впоследствии было задекларировано и литературоведом Павлом Громовым.

Полемическим жестом в этом диалоге, возможно, был образ с явственно ощутимым (вспомним отклики Пастернака и Цветаевой) полемическим нажимом — образ Лотовой жены, превращенной в столб соли. Словесная тема «столпа» могла возникнуть как ответный «Ахматовой укол» на остроту давнего друга (бывшего ранее с ней в отношениях чуть ли не романтических), обнародованную в августе 1923 года: «Но символисты по крайней мере были аскеты, подвижники. Они стояли на колодах. Ахматова же стоит на паркетине — это уже паркетное столпничество». Как вспоминала Н.Я. Мандельштам, после этого едкий критик «опасался встречи» с Ахматовой. Когда они пришли к ней в конце 1923 г., та «спросила Мандельштама про стихи и сказала: “Читайте вы первый — я люблю ваши стихи больше, чем вы мои”. Вот они — “ахматовские уколы”: чуть-чуть кольнуть, чтобы все стало на место. Это был единственный намек на статьи Мандельштама». Впоследствии Ахматова вспоминала мандельштамовский выпад «благосклонно улыбаясь», как записывала Л.Я. Гинзбург: «В двадцатых годах Осип был очень радикально настроен. Он тогда написал про меня: “столпничество на паркете”», в 1960-е она объясняла: «Его высказывания в начале 1920 х годов против А.А. (“столпница на паркете”) соответствовали кратковременному настроению — боязни устареть. Это он не включил в свою книгу».

Одним из способов побороть обиду и было обернуть «столпницу» — «соляным столпом».

Следует сделать важную оговорку: принцип «Двух голосов перекличка. Двух? а еще...», постоянный в поэтике Ахматовой, работает и в случае отголоска на голос Мандельштама (и это относится не только к уже названному Гумилеву). Если мы и подчеркиваем эту линию — «Ахматова — Мандельштам и vice versa», то надо помнить, что она всегда входит в пучок отношений. И в данном случае «соляной столп» — это еще и полемический ответ на упреки в «застылости», «окаменелости» всего ахматовского универсума. И ответ на одно предсказание Ф. Сологуба, и отсылка к статье Н. Недоброво и т.д. и т.д.

Еще более важная оговорка: кто мы такие, чтобы пытаться реконструировать этот диалог! Он был, надо полагать, для стороннего уха столь же малопроницаем, как и их реальный неметафорический разговор, о котором вспоминал человек как-никак того же поколения и того же пласта, Николай Пунин:

«Остроумный, но без всякой остроты, находчивый, даже дерзкий, но с какой-то деликатной осторожностью, Мандельштам бросал вызов собеседнику и сам же его ловил, но уже с другого конца, как будто во время разговора он перебегал с места на место. <...> мне часто приходилось присутствовать при разговорах Мандельштама с Ахматовой; это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть: они могли говорить часами; может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно-поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны».

Тем не менее читательское восприятие неизбежно и неостановимо будет искать взаимные уколы, выпады, рефутации и, конечно, высказывания в унисон.

И у Ахматовой был свой образ Мандельштама — она тоже хотела бы цензурировать его корпус. Она сказала П.Н. Лукницкому о стихотворении «Мороженно!»: «Терпеть не могу! У Осипа есть несколько таких невозможных стихотворений». Она назвала, например, «Зверинец», но прежде всего это касалось отражения ее собственного образа в стихах Мандельштама. Возьму наименее убедительный, слабо доказуемый пример — из «Еще далёко мне», из тех стихов, что после ухода друга Ахматова больше всего ценила — «средние», как она их называла» (свидетельство Э. Герштейн):

Я, как щенок, кидаюсь к телефону

На каждый истерический звонок:

В нем слышно польское: «Дзенькуе, пани»,

Иногородний ласковый упрек

Иль неисполненное обещанье

— здесь черты польской фонетики, сопутствующие телефонному разговору, дзвяканье звонка, шум шипящих, этакая полоника, должны были напомнить обращенное к ней стихотворение «Твое чудесное произношенье» — Ахматова объясняла читателю в 1960-е годы о берлинском издании «Tristia»: «...вместо “Во” должно быть “Цо”, но так набрали в Берлине. Ему казалось, что я так по-польски произношу» (о строках «“Что” — голова отяжелела. “Цо” — это я тебя зову! И далеко прошелестело: Я тоже на земле живу»). А междугородный «истерический звонок» — это одна из примет их взаимообидчивой дружбы конца 1920-х.

Это то, что по нашему предположению могло быть — вычитывание (или вчитывание — как будет угодно) собственного присутствия в стихе Мандельштама, но вот то, что несомненно было: Ахматова, работая над расширением одной строфы «Поэмы без героя», записывает в блокноте: «Сейчас пришло в голову, что мандельштамовское Что знает женщина одна о смертном часе (вар) идет от моего: Не смертного ль часа жду».

Анализ «рецепционного текста» — то есть стихотворения, пере конструированного в восприятии читателя, текста с воображаемыми кавычками, с воображаемыми отсылочными курсивами и даже с воображаемыми астерисками сносок, — должен быть подобен по процедуре обычному анализу стихотворения, когда мы устанавливаем опущенные звенья смысловых переходов. В данном случае у нас есть счастливая возможность увидеть с графической наглядностью само место и время зарождения читательской мысли, читательской атрибуции. То, что «сейчас пришло в голову» владелице записной книжки, пришло в момент, когда она переписывала строки «А какой-то еще с тимпаном Козлоногую приволок» — двумя строками, четырьмя миллиметрами выше цитированной записи. Козлоногая — одна из балетных ролей и концертных номеров Ольги Судейкиной. Ахматовское стихотворение конца 1912 года «Все мы бражники», описывающее «Бродячую Собаку», завершалось pointe: «А та, что сейчас танцует, / Непременно будет в аду», — и осведомленная в делах подвала современница писала: «По всей вероятности, это относилось к Глебовой-Судейкиной». Ахматова могла (не могла не) вспомнить другие свои строки об Ольге — «непременно будет в аду», а им предшествовали строки «О как сердце мое тоскует, / Не смертного ль часа жду». И вот в строчке черновика стихотворения «Соломинка» 1916 года «Что знает женщина одна о смертном часе» она увидела реплику на свою строку 1912 года «не смертного ль часа жду», и в стихотворении-портрете Саломеи Андрониковой в восприятии Ахматовой рядом с титульной героиней появилась другая «европеянка нежная», такая же высокая и тонкая, подобно тому как Тэффи любила их, «высоких и тонких», усаживать рядом на диване. То есть здесь Ахматова обнаружила то, что она называла «заветными заметками» в стихах Мандельштама, когда писала в 1957 году: «Я над ними склонюсь, как над чашей, в них заветных заметок не счесть». В других случаях генезис вчитывания-вычитывания не предъявлен нам так прямо, и мы должны гипотетически восстанавливать эти опущенные звенья. Напомню известное свидетельство Н.Я. Мандельштам: «...Сохрани мою речь... не посвящалось никому. О.М. мне сказал, что только Ахматова могла бы найти последнее не хватавшее ему слово — речь шла об эпитете “совестный” к дегтю труда. Я рассказала об этом А.А. — “он о вас думал” (это его буквальные слова) потому-то и потому-то... Тогда А.А. заявила, что, значит, он к ней обращается и поставила над стихотворением три “А”». Но понятно, что это только последний аргумент, который искала Ахматова для атрибуции обращения («сохранение речи» она уже раньше подхватила в стих. 1942 г. «Мужество»), другими же «заветными заметками» в «Сохрани мою речь...» могли быть:

1) поставленные рядом слова «смола» и «круг» в стихе «за смолу кругового терпенья», которые выделяют друг в друге дантовские обертоны, а эту смысловую связь Мандельштам наметил еще в экспромте-портрете 1913 года «Ужели и гитане гибкой все муки Данта суждены», что могло быть мадригальным откликом на ахматовское стихотворение 1912 года «Умирая, томлюсь, о бессмертье»: «Пусть хоть голые красные черти, Пусть хоть чан зловонной смолы!..»;

2) и помимо новгородских колодцев, которые могут целить в попавшую в стихи Ахматовой ее новгородскую генеалогию: «ведь капелька новогородской крови во мне как льдинка в пенистом вине», — это еще упомянутый у Ахматовой рядом с этой капелькой не растопивший ее «великий зной», татарская составляющая ее генеалогии, которая могла породить образ татарвы, топящей русских князей. Ахматовой было естественно и привычно высматривать в мандельштамовских стихах отголоски, подхваты, переиначивания своих мотивов, как в обращенном к ней «Что поют часы-кузнечик» (еще раз напомним, открывающегося прямо отсылкой к «стальной цикаде» Анненского) мотивы красного и черного шелка в огне печки цепляются за строку «лицо бледней от лиловеющего шелка» из ахматовского автопортрета «Дама в лиловом», так же, где под ногами героини не плот, а квадратики паркета — источник мандельштамовского шаржа «столпницы паркетины».

Диалог этот продолжен был Ахматовой в стихах на протяжении более чем четверти века после смерти друга, в память его обращенных к ней стихотворений, где он «подключался» к ахматовским мотивам, вроде «И в декабре семнадцатого года всё потеряли мы, любя» в стихотворении «Кассандре», подпевающем ахматовскому «Думали: нищие мы, нету у нас ничего, а как стали одно за другим терять...», или вроде ряда ласточка-дочка-челнок и «ласточка, ласточка, как мне больно, верно я птицей ему показалась» — слова умирающего царевича в «У самого моря».

И Ахматова подключается к поэтической системе Мандельштама, и это не только посвященное ему стихотворение «Я над ними склонюсь как над чашей...», это и несколько других попыток подключения, например, в элегии о 1910 х годах: «И вот я, лунатически ступая, / Вступила в жизнь и испугала жизнь: / Она передо мною стлалась лугом, / Где некогда гуляла Прозерпина». Не станем здесь описывать значимость этого имени (названного и неназванного) для раннего Мандельштама — об этом давно есть специальная статья (Donald Gillis. The Persephone Myth in Mandelstam’s Tristia), об этом вдохновенно писал и Рышард Пшибыльский.

Как сказано выше, эти поэты поставили свои поэтические свершения друг против друга как два зеркала, бесконечно производящие взаимоотражения. В зависимости от местоположения забредшего между зеркал соглядатая они могут резко преумножиться, но могут и исчезнуть. Возможно, что для последующих читательских поколений звук этого диалога сойдет на нет, заменившись иными диалогами.

(Листки из дневника)

I …И смерть Лозинского каким-то таинственным образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т. д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов. От этого он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 г. мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»…

Что-то в этом роде было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который, несомненно, близок к творчеству. (Пример - Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребёнка.)

Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной лёгкостью Осип Эмильевич выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого он совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив (например, к Блоку). О Пастернаке говорил: «Я так много думал о нём, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочёл ни одной моей строчки». О Марине: «Я антицветаевец».

В музыке Осип был дома, а это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминал прочитанное ему.

Любил говорить про что-то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния…

Я познакомилась с О. Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.

Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилёва, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдёт что-то непоправимое, и назвала себя.

Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей, хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать всё лучше и лучше».

Я вижу его как бы сквозь редкий дым-туман Васильевского острова в ресторане бывш. Кинши (угол Второй линии и Большого проспекта; теперь там парикмахерская), где когда-то, по легенде, Ломоносов пропил казённые часы и куда мы (Гумилёв и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната, где и сидеть-то было не на чем. Описание five o’clock на «Тучке» (Георгий Иванов - «Поэты») выдумано от первого до последнего слова…

Этот Мандельштам был щедрым сотрудником, если не соавтором «Антологии античной глупости», которую члены Цеха поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином:

Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения.

Эпиграмма на Осипа:

Это, может быть, даже Гумилёв сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако, на плече обычно нарастала горстка пепла.

В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее» (то есть у Лозинского), в «Бродячей собаке» (где он, между прочим, представил мне Маяковского. Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошёл к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашёлся, что ответить, о чём очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах), в «Академии стиха» («Общество ревнителей художественного слова», где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях Цеха поэтов, где он очень скоро стал первой скрипкой.

Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про «Чёрного ангела на снегу» . Надя утверждает, что оно относится ко мне. С этим чёрным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда ещё «не умел (его выражение) писать стихи женщине и о женщине». «Чёрный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:

(Чётки)

Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».

Гумилёв очень рано и хорошо оценил Мандельштама. Символисты никогда его не приняли.

Приезжал Осип Эмильевич и в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его портрет в профиль на синем фоне с закинутой головой. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался. Второй была Цветаева, к которой обращены крымские и московские стихи, третья - Саломея Андроникова, которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове.

В Варшаву Осип Эмильевич действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М. А. Зенкевич), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.

В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблён в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи («За то, что я руки твои не сумел удержать…»). Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к её тени «в холодной стокгольмской могиле…».

Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что между прочим и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:

В 1933-1934 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблён в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено или, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие моё.- А. А.), лучшее, на мой вкус, любовное стихотворение 20-го века («Мастерица виноватых взоров…»). Мария Сергеевна говорит, что было ещё одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Мария Сергеевна знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот «донжуанский список» не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.

В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель.

Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чём не основана.

то есть пародию на стихи Радловой Осип сочинил из весёлого зловредства, а не par depit и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошёл», то есть Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.

Десятые годы - время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом ещё будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество…).

Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913/14 г. (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилёву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Сергей Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно». Было это в редакции «Северных записок».

Что же касается стихотворения «Вполоборота, о печаль…», история его такова: в январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (то есть чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20-30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошёл Осип: «Как вы стояли, как вы читали», и ещё что-то про шаль…

Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены…». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале. Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочёл мне эти четыре строки…

Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917-1918 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) - не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.

Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в Консерватории, когда она пела Шуберта. К этому времени относятся все обращённые ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья…», «Твоё чудесное произношенье…». Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия: 1) «Вы хотите быть игрушечной…» (1911), 2) «Черты лица искажены…» (10-е годы), 3) «Привыкают к пчеловоду пчёлы…» (30-е годы), 4) «Знакомства нашего на склоне…» (30-е годы) и это странное, отчасти сбывшееся предсказание:

После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и этому никто не удивлялся.

В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 г. он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую, когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе - меньшевиками. Тогда же он сообщил мне, что в декабре 1919 г. в Крыму умер Н. В. Недоброво. Летом 1924 года Осип Эмильевич привёл ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante. С этого дня началась моя с нею дружба, и продолжается она по сей день.

Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не уходил из больницы и всё время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил её советов о каждом слове в стихах. Вообще, я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это моё впечатление.

В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эмильевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочёл мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь, валенки сниму…»). Там он диктовал П. Н. Лукницкому свои воспоминания о Гумилёве.

Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз - приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого дворца, но там дымили печи и текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемый «царскосельский сюсюк» Голлербаха и Рождественского и спекуляцию на имени Пушкина.

К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение - в нём мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на чёрных носилках несут…» - Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков.

Мою «Последнюю сказку» - статью о «Золотом петушке») он сам взял у меня на столе, прочёл и сказал: «Прямо - шахматная партия».

(декабрь 1917 г.)

Конечно, тоже Пушкин.

Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами). В комнатах абсолютно не было никакой мебели, и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, что он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдём в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчёркнутое невнимание в строке: «Там улыбаются уланы…» В Царском сроду улан не было, а были гусары, жёлтые кирасиры и конвой.

В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа - день смерти Николая Степановича:

«Дорогая Анна Андреевна,

Пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведём суровую трудовую жизнь.

Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервётся. В Петербург мы вернёмся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не ведено. Мы уговорили П. Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.

Ваш О. Мандельштам».

Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.

Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище». Я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче):

Sopra candido vel cinta d"uliva
Donna m"apparve sotto verde manto
Vestita di color di fiamma viva...

Осип заплакал. Я испугалась - «Что такое?» - «Нет, ничего. только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает.

Осип читал мне на память отрывки стихотворения Н. Клюева «Хулителям искусства» - причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я, осуждённый за моё стихотворение „Хулителям искусства“ и за безумные строки моих черновиков». Оттуда я взяла два стиха как эпиграф - «Решка». А когда я что-то неодобрительно говорила о Есенине, Осип возражал, что можно простить Есенину что угодно за строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам».

Попытки устроиться в Ленинграде были неудачны. Надя не любила всё связанное с этим городом и тянулась к Москве, где жил её любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В его биографии поражает одна частность: в то время как (в 1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошёл весь тогдашний литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет, в Москве его никто не хотел знать, и кроме двух-трёх молодых и неизвестных учёных-естественников Осип ни с кем не дружил (знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жён». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно.

Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бух-штаб - великие знатоки поэзии Мандельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе…

Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко, который знал это и очень этим гордился…

Осенью 1933 г. Мандельштам, наконец, получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж. без лифта; газовой плиты и ванны ещё не было) в Нащокинском переулке, и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые завелись у Осина книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось; всё время надо было кому-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило.

Осип Эмильевич бьл врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.

Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных. Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарьянское, тень неблагополучия и обречённости лежала на этом доме.

Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чём говорили - не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.

Жить в общем было не на что - какие-то полу пере воды, полурецензии, полуобещания. Несмотря на запрещение цензуры, Осип напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подражание древнему армянскому). Пенсии еле хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паёк.

К этому времени Мандельштам внешне очень изменился: отяжелел, поседел, стал плохо дышать, производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились всё лучше, проза тоже.

Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодёжи, которая от неё с ума сходит, что во всём XX веке не было такой прозы. Это так называемая «Четвёртая проза».

Я очень запомнила один из наших тогдашних разговоров о поэзии. Осип Эмильевич, который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» и прочёл: «Мы живём, под собою не чуя страны…»

Примерно тогда же возникла его теория «знакомства слов». Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин-Джугашвили» (1935?), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».

Когда я прочла Осипу моё стихотворение «Уводили тебя на рассвете…» (1935), он сказал: «Благодарю вас». Стихи эти в «Реквиеме» и относятся к аресту Н. Н. Лунина в 1935 году. На свой счёт Мандельштам принял (справедливо) и последний стих в стихотворении «Немного географии»:

Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными и тобой.

Тринадцатого мая 1934 года его арестовали. В этот самый день я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда, где незадолго до этого произошло его столкновение с А. Толстым. Мы все были тогда такими бедными, что для того, чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты, последний данный Ремизовым в России (мне принесли его уже после бегства Ремизова - 1921) и фарфоровую статуэтку (мой портрет, работы Данько, 1924) для продажи. Их купила С. Толстая для Музея Союза писателей.

Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашёл «Волка» и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь часов утра - было совсем светло. Надя пошла к брату, я к Чулковым на Смоленский бульвар, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять обыск. Евгений Яковлевич сказал: «Если они придут ещё раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошёл просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я - к Енукидзе в Кремль. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актёр Русланов через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. (Приговор - 3 года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место, потом звонил Пастернаку. Всё связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы - и Надя и Зина, и существует бесконечный фольклор… Мы с Надей считаем, что Пастернак вёл себя на крепкую четвёрку. Остальное слишком известно.)

Навестить Надю из мужчин пришёл один Перец Маркиш. Женщин приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные - в свежих весенних платьях: ещё не тронутая бедствиями Сима Нарбут; красавица «пленная турчанка» (как мы её прозвали) - жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, жёлтые и одеревеневшие. С нами были Эмма Герштейн и брат Нади.

Через пятнадцать дней рано утром Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть вечером на Казанском вокзале. Всё было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку всё содержимое своей сумочки.

На вокзал мы поехали вдвоём. Заехали на Лубянку за документами. День был ясный и светлый. Из каждого окна на нас глядели тараканьи усища «виновника торжества». Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету. Мои поезд с Ленинградского вокзала уходил, и я не дождалась. Евгений Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться. Очень плохо, что я его не дождалась и он меня не видел, потому что от этого в Чердыни ему стало казаться, что я непременно погибла.

Ехали они под конвоем читавших Пушкина «славных ребят из железных ворот ГПУ».

В это время шла подготовка к первому съезду писателей (1934 г.), и мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвёл на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Демьяна Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.

В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чём громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.

Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и всё было напрасно. Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:

0 себе в Воронеже Осип говорил: «Я по природе ожидальщик. Оттого мне здесь ещё труднее».

В начале двадцатых годов (1922) Мандельштам очень резко нападал на мои стихи в печати («Русское искусство», ╧ 1 и 2-3). Этого мы с ним никогда не обсуждали. Но и о своём славословии моих стихов он тоже не говорил, и я прочла его только теперь (рецензия на «Альманах муз» и «Письмо о русской поэзии», 1922, Харьков).

Там, в Воронеже, его с не очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал (1937!): «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых». На вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».

В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он очевидно страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он - Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако, всё идущее от него надо принимать с великой осторожностью.

Всё, что пишет о Мандельштаме в своих бульварных мемуарах «Петербургские зимы» Георгий Иванов, который уехал из России в самом начале двадцатых годов и зрелого Мандельштама вовсе не знал, - мелко, пусто и несущественно. Сочинение таких мемуаров дело немудрёное. Не надо ни памяти, ни внимания, ни любви, ни чувства эпохи. Всё годится и всё приемлется с благодарностью невзыскательными потребителями. Хуже, конечно, что это иногда попадает в серьёзные литературоведческие труды. Вот что сделал Леонид Шацкий (Страховский) с Мандельштамом: у автора под рукой две-три книги достаточно «пикантных» мемуаров («Петербургские зимы» Г. Иванова, «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица, «Портреты русских поэтов» Эренбурга, 1922). Эти книги использованы полностью. Материальная часть черпается из не весьма добросовестного и очень раннего справочника Козьмина «Писатели современной эпохи», М., 1928. Затем из сборника Мандельштама «Стихотворения» (1928) извлекается стихотворение «Музыка на вокзале» - даже не последнее по времени в этой книге. Оно объявляется вообще последним произведением поэта. Дата смерти устанавливается произвольно - 1945 г. (на семь лет позже действительной смерти - 27 декабря 1938 года). То, что в ряде журналов и газет до самого его ареста печатались стихи Мандельштама - хотя бы великолепный цикл «Армения» в «Новом мире» в 1930 г., Шацкого нисколько не интересует. Он очень развязно объявляет, что на стихотворении «Музыка на вокзале» Мандельштам кончился, перестал быть поэтом, сделался жалким переводчиком, опустился, бродил по кабакам и т. д. Это уже, вероятно, устная информация какого-нибудь парижского Георгия Иванова.

И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизречённой красоты и мощи - мы имеем «городского сумасшедшего», проходимца, опустившееся существо. И всё это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души лучший, старейший университет Америки…

Чудак? - Конечно, чудак! - Он, например, выгнал молодого поэта, который пришёл жаловаться, что его не печатают. Смущённый юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» С. Липкин и А. Тарковский и посейчас охотно повествуют, как Мандельштам ругал их юные стихи.

Артур Сергеевич Лурье, который близко знал Мандельштама и который очень достойно написал об отношении Осипа Мандельштама к музыке, рассказывал мне (10-е годы), что как-то шёл с Мандельштамом по Невскому, и они встретили невероятно великолепную даму. Осип находчиво предложил своему спутнику: «Отнимем у неё всё это и отдадим Анне Андреевне» (точность можно ещё проверить у Лурье).

Но совсем не в этом дело. Почему мемуаристы этого склада (Шацкий (Страховский), Г. Иванов, Бен. Лившиц) так бережно и любовно собирают и хранят любые сплетни, вздор, а главным образом обывательскую точку зрения на поэта, а не склоняют головы перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут.

У Мандельштама нет учителя. Вот о чём стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама?

В мае 1937 года Мандельштамы вернулись в Москву - к «себе», в Нащокинский. Одна из двух комнат была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя показываться в этой квартире.

Разрешения остаться в столице Осип не получил. Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы - нищие» и «Нищим летом всегда легче».

Последнее стихотворение, которое я слышала от Осипа: «Как по улицам Киева-Вия…». Фонтанный Дом (1937).

Так они прожили год. Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришёл. Осип по телефону приглашал Асеева. Тот ответил: «Я иду на └Снегурочку»", а С., когда Мандельштамы попросили у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля.

В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они (он и Надя) приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Всё было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет тёплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу. Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нём и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?

Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черусти (в разгар ежовщины). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца. О пытках все говорили громко. Надя приехала в Ленинград. У неё были страшные глаза. Она сказала: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер».

В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы (Э. Г. Герштейн): «У подружки Лены (Осмёркиной) родилась девочка, а подружка Надюша овдовела», - писала она.

…Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном Доме, сказал мне, прощаясь (это было на Московском вокзале в Ленинграде): «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом - ваш».

Имена этих четырех поэтов стоят рядом в сознании современного читателя. Они принадлежали к младшему поколению писателей «серебряного века», они были связаны между собою не всегда простыми - личными и творческими - отношениями. Поэзия каждого из них вошла в сокровищницу русской и мировой культуры. Однако в России только после 1985-1987 г. все их творчество стало достоянием для широкого читателя; в течение нескольких десятилетий многие стихотворения этих поэтов ходили в списках и распространялись подпольно. Каждый из них мог бы сказать подобно Ахматовой: «Меня, как реку / Суровая эпоха перевернула. / Мне подменили жизнь».

У каждого была своя творческая судьба, и складывалась она трагично. Неистовая Марина Цветаева, самая младшая, эмигрировала и осталась в эмиграции «белой вороной»; ее вынужденное возвращение в СССР в 1941 г. закончилось самоубийством. А.А. Ахматова, О.Э. Мандельштам и Б.Л. Пастернак, оставшись в России, заплатили за свою «тайную свободу» по полному счету: Мандельштам - страшной гибелью в сталинских лагерях, Ахматова и Пастернак - многолетней травлей. И это при всем том, что Мандельштам и Пастернак честно и искренне пытались найти свое место в новой жизни и даже порой корили себя за то, что они словно выпали из послереволюционной эпохи.

А.А. Ахматова (1889-1966) дебютировала в Петербурге в 1912 г. поэтическим сборником «Вечер», который сразу же принес ей широкое признание. За этим сборником последовали книги «Четки» (1914), «Белая стая» (1917), «Подорожник» (1921) и «Anno Domini» (1922). Новый ее сборник «Из шести книг» появился только в 1941 г.

Первые три дореволюционные сборника Ахматовой утвердили за ней славу мастера тончайшей интимной лирики. Любовная тема в ранних ахматовских стихах дана в особом ракурсе: тайное тайных любовного переживания со всеми изгибами женской психологии неожиданно открывается перед читателем. «Малый мир» ахматовской поэзии оказался максимально приближен к читателю. В этом «приближенном» к читателю мире необычайно укрупненно даны детали, слагаемые этого мира - вещи, подробности пейзажа, жесты, позы.

Ахматова не «эмоционализирует» эти детали. Но в контексте стихотворения они как бы втягиваются в его психологический сюжет, приобретают неожиданно острую эмоциональную экспрессивность. И эта эмоциональность соединяется со скупой сдержанностью выражения, с тяготением к неметафорическому стилю. Ахматова явилась создателем в высшей степени своеобразной психологизированной лирики, резко выделявшейся на фоне символистской поэзии. В этом отношении ее предшественником был замечательный поэт начала XX в. И.Ф. Анненский. Но у поэзии Ахматовой есть более «дальняя» родословная: она восходит к богатству русской психологической прозы XIX в. Об этом впервые сказал О.Э. Мандельштам, с которым Ахматову связывала тесная дружба. Уже в ранней, камерной лирики Ахматовой вырисовывались неясные очертания «большого», исторического мира с его кризисностью, надломленностью, сдвинутыми перспективами. В преломлении утонченно психологизированной лирики здесь проступало верное чувство времени. В позднем творчестве А.Ахматовой это чувство времени станет трагедийным. Высокая гражданственность лирики Ахматовой проявилось в стихотворениях 1914 г., посвященных первой мировой войне - они вошли в ее книгу «Белая стая». Война была воспринята и пережита ею как трагедия - общенародная и мировая.


В 1917 г. появляется ее знаменитое стихотворение «Мне голос был», которое было воспринято как отповедь патриота всем «бросившим землю» в трудную для нее минуту. После него Ахматова оказалась как бы между двух огней: с одной стороны, нападки эмиграции, упрекавшие ее в большевизме; с другой - неприятие новой, революционной Россией, считавшей ее представительницей салонной дворянской культуры. В атмосфере нигилистического отрицания традиций русской классики в 20-е годы (которые она восприняла трагически: «все расхищено, предано, продано») и бурного развития новых направлений - лирика Ахматовой оказалась на время невостребованной. В 20-30-е годы А. Ахматова продолжала писать, но ее стихи лишь изредка появлялись на журнальных страницах, а большая часть вообще не могла быть обнародована. Так случилось с циклом стихотворений, составивших затем своеобразную поэму «Реквием» (цикл создавался в течение 1935-1940 гг.; был впервые опубликован за рубежом в 1963 г. и полностью напечатан в России в 1987 г. в журналах «Октябрь» и «Нева»). Ахматова создает в этом цикле лаконичную, но удивительно точную картину всеобщей народной беды, обрушившейся на страну по воле державного палача: «И безвинная корчилась Русь / Под кровавыми сапогами / И под шинами черных марусь». Голос лирической героини поэмы воспринимается здесь как обобщенный голос всех женщин России, охваченных страхом за детей и мужей, ужасом общей беды в те памятные годы.

В 30-40-е годы в поэзии Ахматовой углубляются философские мотивы, размышления о смерти, жизни, любви. Философское осмысление получают в ее творчестве и события истории. Начало второй мировой войны отражено в цикле стихотворений. «В сороковом году» Лейтмотивом этого цикла становятся начальные строки из стихотворения, посвященного падению Парижа: «Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит...». В годы Великой Отечественной войны Ахматова создает стихи высокого патриотического звучания, которые составили цикл «Ветер войны». Некоторые из них в 1941 г. она читала по ленинградскому радио. К Ахматовой приходит всероссийская известность, свидетельством которой стал триумфальный вечер ее поэзии, состоявшейся в Москве в 1946 г. И почти сразу после него последовало известное постановление ЦК ВКП(б), которое было отменено только в 1989 г. Вслед за ним Ахматова, как и Зощенко, была исключена из Союза писателей. До смерти Сталина Ахматова, по ее собственному признанию, «жила как под Дамокловым мечом». В 1940-1960 гг. Ахматова работает над стихотворениями, вошедшими в ее «Седьмую книгу»: (цикл «Тайны ремесла») с традиционной для русской поэзии темой поэта и поэзии, образами Музы и читателя в их неповторимом ахматовском осмыслении; лирика ташкентского (Ахматова жила в Ташкенте после эвакуации из Ленинграда) и послевоенного периодов; цикл «Венок мертвых», посвященный памяти ее литературных друзей; «Северные элегии» и лирические миниатюры о Царском Селе и Петербурге. В 1960-е годы Ахматова завершает свой основной труд - «Поэму без героя», над которой она работала с начала 40-х годов. «Поэма без героя» посвящена суровой эпохе 1913-1914 гг. Так же, как и в «Реквиеме», композиционным центром поэмы является лирический образ героини -это в ее восприятии, мелькают образы современников, встает трагический главный герой - Город, Петроград, судьба которого уже была намечена в 1913 г. («И весь траурный город плыл / По неведомому назначенью»). Личные судьбы героев сопрягаются с трагическим ходом истории. Многое в поэме Ахматовой зашифровано; современные исследователи написали сейчас целые тома комментариев к каждой ее строчке. Недолгая прижизненная слава пришла к Анне Ахматовой только в последние годы и сразу же приобрела мировое звучание.

Сложный калейдоскоп образов и мотивов ахматовской «Поэмы без героев» вдруг, как луч света, пронизывает «чистый голос: «Я к смерти готов...» В памяти Ахматовой встает О.Э. Мандельштам (1891-1938), о поэзии которого она писала так: «Мы знаем истории Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которая называется стихами Осипа Мандельштама». О магическом воздействии мелодики мандельштамовского слова вспоминал один из учеников Н. Гумилева, Г. Адамович, растерявшийся даже, когда надо было читать другие стихи «после мандельштамовской виолончели, после царственно-величавого его бархата».

Мандельштам - один из сложнейших, но и прекраснейших поэтов XX в. Поэтика его стихотворений основана на ассоциативных связях слов и рожденных словом порой совершенно иррациональных образов; эта ассоциативность опирается на интенсивное и глубоко личное переживание мировой (точнее, европейской культуры). Высокие создания человеческого духа становятся частью его творящего сознания. «Я получил блаженное наследство / Чужих певцов блуждающие сны», - писал он в 1914 г. Историко-культурные ассоциации (библейские мотивы и образы эллинистического мира, русская поэзия от В.К. Тредиаковского до А. Белого и А.А. Блока, создания европейских гениев: музыка Моцарта, Шуберта, Баха, творчество Гете, Диккенса, Э. По) - все это составляет неотъемлемую часть стиля Мандельштама и одновременно выражают свойственное ему пространственное ощущение мира. Основные черты этого метода проявились в полной мере уже в первой книге Мандельштама - «Камень» (1913). Камень, с которым встречается читатель в стихах Мандельштама, принадлежит не столько миру природы, сколько миру, творимому руками человека. Вот почему значительное место в книге занимают архитектурные образы: «Айя-София», «Notre-Dame», «Петербургские строфы».

Стихи времени войны и революции составляют у Мандельштама книгу «Tristia» («книгу скорбей»; 1922 г.). Название отсылает к «Скорбным элегиям» римского поэта-изгнанника Овидия, и это не случайно: как и в стихах опального поэта, в книге Мандельштама собраны произведения элегические по тону, воплощающие мотивы расставания, прощания с дорогим для сердца человека миром. Книга «Tristia» принизана ощущением надвигающейся катастрофы. В поэме Мандельштама возникает образ граничащего с царством смерти «прозрачного Петрополя» («На страшной высоте блуждающий огонь») - потерянного культурного пространства. Поэт пытается противопоставить эсхатологическим образам и предчувствиям мир прекрасной античности, который живет в его лирической памяти («Золотистого меда струя из бутылки текла»). Картины современной обыденной жизни Крыма (сад, виноградники, безлюдье и тишина в комнате) волшебно преображаются. Античность включается сперва лексической окраской имен - Крым назван Тавридой, во второй строфе помянут Бахус. В пятой строфе сравнение тишины с прялкой вызывает образ Пенелопы («Не Елена - другая - как долго она вышивала»). Развертываются ассоциативные античные темы: «Золотое руно, где же ты, золотое руно. / Всю дорогу шумели морские тяжелые волны, / И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, / Одиссей возвратился, пространством и «времени полный». В стихах, собранных в «Tristia» предпринята попытка соединить глубинные слои времени и тем самым утвердить власть человека над временем.

Примыкает к «Тристиям» не ставший отдельной книгой временной цикл «1921-1925» (вместе с разделами «Камень» и «Tristia» вошел в последний прижизненный сборник Мандельштама «Стихотворения» (1928). В новых стихах появляется столь значимый для Мандельштама 1930-х годов образ «века»: «Мне на плечи бросается век-волкодав / Но не волк я по крови своей».

К началу 1930-х годов относится замечательный цикл «Армения»: 12 стихотворений - признание в любви к земле, к ее народу; в цикле поэт передает ощущение первородных основ человеческого бытия. В 1934 г. Мандельштам пишет стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Портрет «кремлевского горца» создан средствами карикатуры; Мандельштам отказывается здесь от своей утонченной поэтической палитры, он говорит с читателями открытым текстом, выбирает слова жесткие, колючие. В мае 1934 г. Мандельштам арестован и сослан в Воронеж. Здесь, в последние три года своей жизни поэт создает цикл стихотворений, составивший три «Воронежские тетради» - «вещи неизреченной красоты и мощи», - скажет о них А. Ахматова. – «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен». В воронежский период Мандельштам пришел к внутреннему освобождению, душевному равновесию, исполненному достоинства и силы. Конкретное выражение благодаря образу города-края приобретает в поэзии Мандельштама тема таинства бытия в его космическом величье и вечности. / «И в голосе моем после удушья / Звучит земля - последнее оружье - / Сухая влажность черноземных га». («Стансы»). В «Воронежских тетрадях», в их лирическом целом отчетливо различимы и та цена, которой давалась духовное освобождение: «Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!». Спор с несвободой и преодоление несвободы проходит через всю воронежскую поэзию Мандельштама.

Венчает «Воронежские тетради» космическая оратория «Стихи о неизвестном солдате». Антивоенный пафос этих стихов соединяется с трагическим осмыслением истории человечества, наполненной безумством бесконечных сражений и убийств. Поэт не мог знать об атомных бомбардировках, но в сложных и фантастических образах он намекнул на возможность космических сдвигов и катаклизмов. В «Стихах о неизвестном солдате» человечеству угрожает гибелью сама вселенная: «шевелящимися виноградинами / Угрожают нам эти миры». Пророчески звучат строки: «Весть летит светопыльной обновою: /- Я не Лейпциг, я не Ватерлоо, / Я не Битва народов, я новое. / От меня будет свету светло». Завершается стихотворение на предельно высокой, эмоциональной ноте: перекличкой поколений, уже при рождении обреченных на бессмысленную гибель. И в этом жутком хоре звучит - что особенно потрясает - голос не условного лирического героя, а самого поэта с его, так сказать, анкетными данными: «И в кулак зажимая истертый / Год рожденья - с гурьбой и гуртом / Я шепчу обескровленным ртом: / - Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году - и столетья / Окружают меня огнем».

Б.Л. Пастернак (1890-1960) - один из величайших лириков XX в., создавший самобытный поэтический мир. Начало его творчества (книги стихов «Близнец в тучах», 1913; «Поверх барьеров», 1916, «Сестра моя - жизнь», 1917, «Тема с вариациями», 1923) связаны с эстетикой модернистской литературы XX в. Первые две книги стихов Пастернак считал неудачными опытами, предпочитая начинать свою творческую биографию с книги «Сестра моя - жизнь». Однако уже в ранних поэтических сборниках складывался неповторимый поэтический стиль Пастернака, особенности его художественного видения мира. В основе его миросозерцания лежало ощущение первородности природы. Стихи Пастернака порождены неистребимой верой в жизнь, радостным удивлением перед ее красотой. Высшей формой проявления жизни, носительницей ее смысла и являлась природа, космос, вселенная. Человек сопричастен тайнам природы и сам является ее частицей: «И, как в неслыханную веру, / Я в эту ночь перехожу, ./ Где тополь обветшало серый / Завесил лунную межу. / Где пруд, как явленная тайна, / Где шепчет яблони прибой, / Где сад висит постройкой свайной / и держит небо над собой».

Уже первая книга Пастернака давала основания понять, что оригинальность поэта состоит в синтезе и глубокой переработке эстетических принципов символизма и авангарда. Ранние стихотворения Пастернака сложны по форме, густо насыщенны метафорами, им свойственна некоторая субъективность образов и ассоциаций. В цикле «Метель» сам задыхающийся синтаксис строки, бесконечные повторы воссоздают атмосферу тревоги, душевной смуты. Стихи эти обладают совершенно колдовской, завораживающей силой: кажется, что поэт подслушал само завывание метели - и через сумятицу образов передал внутренний мир человека: «Послушай, в посаде, куда ни одна / Нога не ступала, одни душегубы, / Твой вестник – осиновый лист, он безгубый, / Безгласен, как призрак, белей полотна!» Поэзия, по Пастернаку, - это тоже порождение природы, и искусство сродни стихиям и временам года. Пастернак упивается своей властью над словом, его ранние стихи поражают не только сверкающими метафорами, но и удивительной звукописью. В стихотворении «Весна» создается такое впечатление, что поэт каждый звук словно пробует над язык - перед нами птичий оркестр весеннего пробуждающего леса, который «стянут по горло петлею пернатых / Гортаней, как буйвол арканом, / И стонет в сетях, как стенает в сонатах / Стальной гладиатор органа». И тут же неожиданный, но такой естественный для Пастернака переход: поэзия сравнивается с губкой, которая впитывает в себя клейкую зелень, «облака и овраги» - поэту остается только выжать все это богатство «во здравие жадной бумаги». Излюбленный пастернаковский прием - изображение мира как отражения человеческих переживаний: В стихотворении «Степь» единство человека и природы, утверждение любви как природной силы жизни рождает «физическое ощущение бесконечности» (Пастернак), к которому сопричастен лирический герой: «Тенистая полночь стоит у пути / На шлях навалилась звездами, / И через дорогу за тын перейти / Нельзя, не топча мирозданья».

В 1917 г. жившее в поэте ощущение первородности природы впервые совпало с ощущением того, что происходящий в жизни страны и ее народа переворот может быть осмыслен и оценен в категориях столь же масштабных. Опыт революции Б. Пастернак пытался отразить в поэмах 1920-х годов («Высокая болезнь», «Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт», «Спекторский»). Однако нельзя сказать, что эти поэмы стали безусловными удачами Пастернака, который по складу своего дарования был не эпиком, но лириком. Неудивительно ли, что из поэмы «Лейтенант Шмидт» больше всего запоминаются и волнуют читателя начальные строфы с изображением моря - эта «упоительная, неотразимая форма стиха», по словам К. Чуковского: «Приедается все. / Лишь тебе не дано примелькаться...».

В предвоенные годы поэтическая манера Пастернака претерпевает определенную эволюцию. Оставаясь по-прежнему философски глубоким и напряженным, его стих обретает все большую прозрачность, классическую ясность. После войны - в 40-50 годах - эти новые черты творчества Пастернака сделались еще более заметны. К этому периоду творчества поэта относятся книги стихов «Второе рождение» (1932), «На ранних поездах» (1944), цикл стихотворений из романа «Доктор Живаго», «Когда разгуляется» (1956-1958). «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, / В неслыханную простоту» - утверждал поэт еще в 1931 г. Однако это простота основывалась на исконном пастернаковском ощущении родства со всем миром, его способности видеть в быте бытийные начала. Приобщение к миру природы дает человеку сознание своего бессмертия (стихотворение «Сосны»). Но у Пастернака вечность и бессмертие - понятия отнюдь не отвлеченные: вечность запросто входит в комнату, и символом вечности оказывается в одном из последних стихотворений Пастернака новогодняя елка: «Будущего недостаточно. / Старого, нового мало. / Надо, чтоб елкою святочной / Вечность средь комнаты стала».

Творческий облик М.И. Цветаевой (1898-1941) необычайно многогранен. Перед читателем предстает самобытный поэт и неожиданный прозаик, оригинальный драматург и тонкий мемуарист, исследователь литературы и глубокий, парадоксальный мыслитель. Как поэт Цветаева с самого начала - вне всяких направлений, и если говорить о традиции, то ярче всего в ее поэзии выступает связь с традицией русского (и европейского) романтизма. Но связь эта проявляется не на уровне поэтики, а на более глубоком уровне. Цветаевский максимализм, страстное, «безмерное» сердце, позиция вызова (одна - против всех), жажда бытия и одновременно с ней постоянная готовность «отдать творцу билет» - все это роднит мироощущение Цветаевой с романтической стихией. Цветаева - поэт трагического склада и трагической судьбы. В ее творчестве по-своему отразилась катастрофичность переломной эпохи. Цветаева создала уникальную поэтическую систему; ее поэзия выделялась своим неповторимым голосом даже на фоне ярчайших индивидуальных поэтических голосов первой половины XX в. Быть может, по эмоциональной экспрессии, открытости и трагедийной мощи Цветаевой ближе всего была поэзия В. Маяковского. Поэзии Цветаевой присуща особая интонация, неповторимые ритмы. Звонкое и сильное, с мастерской инструментовкой, стихотворение Цветаевой - это как бы страстный монолог; весь его строй, весь темп согласован с жестом, с дыханьем. Корни многих стихотворений Цветаевой - в русской песне; образы раздольной степи, ночных костров, удалой ямщицкой гульбы, как и образ бунтаря Стеньки Разина - характерная черта лучших цветаевских книг.

Основные темы цветаевской лирики: Поэзия, Любовь, Родина.

Поэзию, творчество она ощущает как свое собственное предназначение, свою силу, которую нельзя остановить ничем. Позднее она напишет: «Вскрыла жилы: неостановимо, невосстановимо хлещет жизнь». Последняя строчка: «Невосстановимо хлещет стих». Та же тема найдет свое продолжение и в цикле стихотворений, обращенных к письменному столу, в стихах «Что же мне делать, певцу и первенцу / В мире, где наичернейший - сер», «Не для льстивых этих риз, лживых ряс / Голосистою на свет родилась». Образ Родины встает в маленьком, но емком стихотворении «Красною кистью / Рябина зажглась», в причитании «Белое солнце и низкие, низкие тучи», вызванном событиями первой мировой войны - эти стихотворения перекливаются со многими шедеврами Цветаевой, посвященными разлуке с Россией (например «Куст» с его замечательной, оборванной концовкой: «Но если на дороге куст / Стоит - особенно рябины»). Любовь для Цветаевой – «пожар в груди», та самая «единственная новость, которая всегда нова», любовь - половодье, любовь - открытие мира. Как и Пастернак, определявший «мирозданье - лишь страсти разряды, человеческим сердцем накопленной», Цветаева считала: энергия чувства движет миром. Все эти три темы - любви, поэзии, родины - сплелись воедино в замечательном цикле «Стихи о Блоке». Блок - единственный поэт из современников, которого Цветаева чтила не как собрата, а как божество от поэзии.

С 1922 года Цветаева в эмиграции. Здесь ею были созданы: цикл «Разлука» (1922), сборники «Ремесло» (1923), «Психея-Романтика» (1923), «Поэма Горы», «Поэма Конца», «Крысолов» (все - 1926), лирические циклы «Стихи Пушкину» (1937) и «Стихи к Чехии» (1938-1939 гг.), написанные под впечатлением немецкой оккупации страны, которую она считала своей второй родиной. Для Цветаевой трагедия Чехии - двойная трагедия, поскольку она всю жизнь боготворила немецкую культуру; оплакивая Чехию, она испытывает боль и стыд из-за «позора» Германии. Все эти исторические события Цветаева переживает как свое большое, личное горе; цикл оканчивается трагическим, бунтарским стихотворением, в котором Цветаева вслед за Иваном Карамазовым собирается «вернуть творцу билет». / «О слезы на глазах! / Плач гнева и любви! / О Чехия в слезах, / Испания в крови! / О черная гора, / Затмившая весь свет / Пора-пора-пора / Творцу вернуть билет... / На твой безумный мир / Один ответ - отказ». Таких богоборческих стихов со времен М.Ю. Лермонтова не знала русская поэзия.

«Возвращение» Цветаевой в литературу в России началось в 1956 г., когда в альманахе «Литературная Москва» была напечатана подборка ее стихотворений. Полностью ее литературное наследие в России было опубликовано лишь в наши дни. Отечественные и зарубежные исследователи ее творчества едины в оценке Цветаевой как одного из великих европейских поэтов XX в.

И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить (о «Цехе поэтов», акмеизме, журнале «Гиперборей» и т.д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов (т.е. «Реквием»). Вероятно, потому он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском Селе. Это я выяснила, когда в 1940 году мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»...

......................................................

Нечто похожее было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названия которому сейчас не подберу, но несомненно близкий к творчеству. (Пример - Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребенка.)

Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью Осип Эмильевич выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку . О Пастернаке говорил: «Я так много думаю о нем, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки» ; о Марине: «Я антицветаевец» .

В музыке О[сип] был дома, и это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты. Называл ее удушьем . Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия .

Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминая прочитанное ему. Например:

На грязь, горячую от топота коней,
Ложится белая одежда брата снега...»
Я помню это только с его голоса. Чье это?

Любил говорить про что-то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Например, стих Малларме: «La jeune mere allaitant son enfant» он будто бы в ранней юности перевел так: «И молодая мать кормящая со сна» . Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния, как кодатерские [?] девушки в «Улиссе» Джойса.

Я познакомилась с Осипом Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой,<с пылающими глазами и> с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя.

Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей - хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, подал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше» .

Я вижу его как бы сквозь редкий дым - туман Васильевского острова и в ресторане бывш[ем] «Кинши» (Угол Второй линии и Большого проспекта; там теперь парикмахерская), где когда-то по легенде Ломоносов пропил казенные часы и куда мы (Гумилев и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описание файф-о-клока на «Тучке» (Георгий Иванов, «Поэты») выдумано от первого до последнего слова. Н. В. Н[едоброво] не переступил порога «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описание файф-о-клока на «Тучке» (Георгий Иванов9, «Поэты») выдумано от первого до последнего слова. Н.В.Недоброво не переступил порога «Тучки».

Этот Мандельштам - щедрый сотрудник, если не автор «Антологии античной глупости», которую члены «Цеха поэтов» сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином: «Лесбия, где ты была», «Сын Леонида был скуп» .

Странник! откуда идешь? - Я был в гостях у Шилея .
Дивно живет человек, за обедом кушает гуся,
Кнопки коснется ль рукой, сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди -
Странник! Ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?
Помнится - это работа Осипа, Зенкевич того же мнения. Эпиграмма на Осипа:
Пепел на левом плече, и молчи -
Ужас друзей! - Златозуб.
(Это - Ужас морей: однозуб.)

Это, может быть, даже Гумилев сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако на плече обычно вырастала горка пепла .

Valere Brussoff не презирал сонета,
Венки из них Иванов заплетал,
Размеры их любил супруг Анеты,
Не плоше ль их Волошин лопотал.

И многие пленялись им поэты.
Кузмин его извощиком избрал,
Когда, забыв воланы и ракеты,
Скакал за Блоком, да не доскакал.

Не Владимир Нарбут, этот волк заправский,
пом- В метафизический сюртук <его> облек,
ню И для него Зенкевич пренебрег
Алмазными росинками Моравской.

Вот стихи (триолеты) об этих пятницах (кажется, В.В.Гиппиуса):

По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз

.........................

Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
Рукой лаская исполинской
Свое журнальное дитя.

У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Для романтического сева
Разбрасывая жемчуга.
Пусть в Царском громко плачет Лева.
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога.

Печальным взором и манящим
Глядит Ахматова на всех,
Был выхухолем настоящим
Ее благоуханный мех ,
Глядит в глаза гостей молчащих

.......................

Мандельштам Иосиф
В акмеистическое ландо сев…

Недавно найдены письма Осипа Эмильевича к Вячеславу Иванову (1909) . Это письма участника Проакадемии (по «Башне») . Это Мандельштам-символист. Следов того, что Вяч. Иванов ему отвечал, пока нет. Их писал мальчик 18-ти лет, но можно поклясться, что автору тех писем - сорок. Там же множество стихов. Они хороши, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом .

Воспоминания сестры Аделаиды Герцык утверждают, что Вячеслав Иванов не признавал нас всех. В 1911 никакого пиетета к Вячеславу Иванову в Мандельштаме не было . Цех бойкотировал «Академию стиха». См., например:

Вячеслав, Веслав Иванов,
Телом крепкий как орех,
Академию диванов
Колесом пустил на Цех…

Когда в 191 году Вяч. Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр - зрелище величественное, а два - немного смешное».

В десятых годах мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее», т. е. у Лозинского, в «Бродячей собаке», где он, между прочим, представил мне Маяковского. Как-то раз в «Собаке», когда все шумно ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне (1912-1913 гг.). Остроумный Маяковский не нашелся, что ответить, о чем очень потешно рассказывал Харджиеву. [Встречались и] в «Академии стиха» (Общество ревнителей художественного слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях Цеха поэтов, где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про «Черного ангела на снегу». Надя [Н. Я. Мандельштам] утверждает, что оно относится ко мне.

С этим черным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано . По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел» (его выражение) писать стихи «женщине и о женщине». «Черный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:

Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры,
Словно розы, в снегу растут .

Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».

Гумилев рано и хорошо оценил Мандельштама . Они познакомились в Париже (см. конец стихотворения Осипа о Гумилеве). Там говорилось, что Николай Степанович был напудрен и в цилиндре:

Но в Петербурге акмеист мне ближе,
Чем романтический Пьеро в Париже.
Символисты никогда его не приняли.

Приезжал О. Э. в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914 г. ?) - на Алексеевской улице. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько мне жаловался - еще не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи; третьей - Саломея Андроникова (Андреева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмертил в книге «Тristiа» - «Когда Cоломинка, не спишь в огромной спальне…» . Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове).

В Варшаву Осип Эмильевич действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М. А. 3.), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.

В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблен в актрису Александровского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю.Юркуна, писал ей стихи («За то, что я руки твои...» и т. д.). Рукописи якобы пропали во время блокады, однако я недавно видела их у X.

Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что, между прочим, и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!

Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к её тени – «В холодной стокгольмской постели…». Ей же: «Хочешь, валенки сниму» .

В 1933-34 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие - мое. - А. А.), на мой взгляд, лучшее любовное стихотворение 20 века. («Мастерица виноватых взоров...»). Мария Сергеевна говорит, что было еще одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк М.С. знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуанский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.

Дама, которая «через плечо поглядела», - это так называемая «Бяка» (Вера Артуровна) , тогда подруга жизни С. Ю. Судейкина, а ныне супруга Игоря Стравинского.

В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель.

Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана.

Архистратиг вошел в иконостас...
В ночной тиши запахло валерьяном .
Архистратиг мне задает вопросы,
К чему тебе... косы
И плеч твоих сияющий атлас... -

т. е. пародию на стихи Радловой - он сочинил из веселого зловредства, а не раr depit и с притворным ужасом, где-то в гостях, шепнул мне: «Архистратиг дошел!», т. е. Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.

Десятые годы - время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом еще будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество...). О его контакте с группой «Гилея» - смотреть воспоминания Зенкевича .

Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913 -14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить – Малая, 63». Было это в редакции «Северных записок».

Как воспоминание о пребывании Осипа в Петербурге в 1920 году, кроме изумительных стихов к О. Арбениной, остались еще живые, выцветшие, как наполеоновские знамена, афиши того времени - о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком. Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» (угол Садовой и Итальянской) еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь). Почти так же, как сейчас, т. е. в 1964 г.

В Царском, тогда - «Детское, имение тов. Урицкого», почти у всех были козы, их почему-то звали Тамарами.

<Царское в 20-х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов Первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов… На воротах недавно великолепного дома гр. Сетнбок-Фермора красовалась огромная вывеска: Случной пункт. Но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы - свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парках глядели, как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурах я иногда узнавала царскоселов. Гостиный двор был закрыт.

Все каменные циркули да лиры… –

мне всю жизнь кажется, что Пушкин это про Царское сказал. И еще потрясающее:

В великолепных мрак чужого сада, –

самая дерзкая строчка из когда-нибудь прочитанных или услышанных мной (однако неплохо и «священный сумрак»)> .

Набросок с натуры

Что же касается стихотворения «Вполоборота» , история его такова. В январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки» не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (т.е. чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20-30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как вы стояли, как вы читали», и еще что-то про шаль (см. о Мандельштаме в воспоминаниях В.С.Срезневской). Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-е годы). Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки .

О Цехе поэтов

Собрания Цеха поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т.е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собраний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 - приблизительно десять собраний (по два в месяц). (Неплохая пожива для «Трудов и дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается). Повестки рассылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня список адресов членов «Цеха». (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах). На каждой повестке было изображение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Дикой порфиры» Зенкевича и «Скифских черепков» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.

Цех поэтов 1911-1914

Гумилев, Городецкий - синдики; Дмитрий Кузьмин-Караваев - стряпчий; Анна Ахматова - секретарь; Осип Мандельштам, Владимир Нарбут, М. Зенкевич, Н. Бруни, Георгий Иванов, Адамович, Вас. Гиппиус, М. Моравская, Елизавета Кузьмина-Караваева, Чернявский, М. Лозинский . Первое собрание у Городецких на Фонтанке. Был Блок, французы... Второе - у Лизы32 на Манежной площади, потом у Бруни - в Ак(адемии) художеств. Акмеизм был решен у нас (в Царском Селе, Малая, 63), у Лозинского на Васильевском острове, у Бруни в Ак. Художеств. Акмеизм был решен у нас в Царском Селе (Малая, 63).

2

Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.

<Душа его была полна всем, что свершилось>

Мандельштам один из первых стал писать на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово н а р о д не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917-18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) - не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вячеслава Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.

Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич на концерте Бутомо-Незвановой в Консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта...»).

К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи:

«Я не искал в цветущие мгновенья» («Кассандре») (декабрь 1917 года), «Твое чудесное произношенье»; ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание:

Когда-нибудь в столице шалой
На диком празднике у берега Невы

Сорвут платок с прекрасной головы...

«Твое чудесное произношенье…»

Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия:

После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что это может дать людям материал для превратного толкования наших отношений .

После того, примерно в марте, Мандельштам исчез. <Однако тогда все вокруг было так раздрызгано, бесформенно, - кто-то исчезал навсегда, и всем казалось, что они почему-то на периферии, - конечно, не в теперешнем значении этого слова, - а центра-то и не было (наблюдение Лозинского), - что исчезновение Осипа Эмильевича меня не удивило.

О[сип] М[андельштам] в 3-м Зачатьевском>

В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Таинственное стихотворение «Телефон», возможно, относится к этому времени.

На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы - телефон!

Асфальта черные озера,
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце: скоро
Безумный петел прокричит.

А там дубовая Вальгала
И старый пиршественный сон;
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.

Весь воздух выпили тяжелые портьеры.
На театральной площади темно.
Звонок, и закружились сферы:
Самоубийство решено.

Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветет: прости!

Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве в 1918 году. В 1920 году он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила. <Особняк кн. Волконского. Там у меня была «казенная» квартира> Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, а в Тифлисе - меньшевиками. <В 1920 году О[сип] М[андельштам] пришел ко мне на Сергиевскую, 7, чтобы сказать о смерти Н. В. Н[едоброво] в Ялте, в декабре 1919 года. Он узнал об этом несчастии в Коктебеле у Волошина. И никогда никто больше не мог сообщить мне никаких подробностей. Вот какое было время>

Летом 1924 года О. М. привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante . С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.

Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.

В 1925 году я жила с Мандельштамом в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эмильевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь валенки сниму…»). Там он диктовал мне свои воспоминания о Гумилеве.

Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз - приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого Двора, но там дымили печки или текли крыши. Таким образом, возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемых царскосельских сюсюк, Голлербаха и Рождественского, и спекуляцию на имени Пушкина.

К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение - в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что «Вчерашнее Солнце на черных носилках несут» - Пушкин, - ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы) . Мою «Последнюю сказку» - статью о «Золотом петушке» - он сам взял у меня на столе, прочел и сказал: «Прямо шахматная партия».

Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем, (декабрь 1917), -

конечно, тоже Пушкин (Так он передает мои слова).

<Вообще же темы «Мандельштам в Царском селе» - нет и не должно быть. Это был корм не для него>[ .

Была я у Мандельштамов и летом в Китайской Деревне, где они жили с Лившицами. В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, <что> он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдем в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчеркнутое невнимание в строке - «Там улыбаются уланы». В Царском сроду уланов не было, а были гусары, желтые кирасиры и конвой .

В 1923 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа (день смерти Н. С.[Гумилева]):

«Дорогая Анна Андреевна, Пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведем суровую трудовую жизнь.

Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми - с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется .

В Петербург мы вернемся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не велено. Мы уговорили П. Н. остаться в Ялте, из эгоистических соображений. Напишите нам.

Ваш О. Мандельштам».

Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.

На вершок бы мне синего моря,
На игольное только ушко .

Попытки устроиться в Ленинграде были неудачными. Надя не любила все, связанное с этим городом, и тянулась в Москву, где жил ее любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В этой биографии поражает меня одна частность: в то время (в 1933 г.) как Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т.п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962 г.) , в Москве никто не хотел его знать, и, кроме двух-трех молодых и неизвестных ученых-естественников, О.Э. ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жен». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно .

Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко. Михаил Михайлович знал это и очень этим гордился. Больше всего Мандельштам почему-то ненавидел Леонова.

Кто-то сказал, что Н. Ч[уковс(?)]кий написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоевского или десятины Льва Толстого. <В 30-х годах в Ленинграде О(сип) М(андельштам), встретив Федина где-то в редакции, сказал ему: «Ваш роман («Похищение Европы») - голландское какао на резиновой подошве, а резина-то советская» (рассказал в тот же день)> .

Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны ещё не было) в Нащокинском переулке («Квартира тиха, как бумага...»), и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые у Осипа завелись книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка).

На самом деле ничего не кончилось: все время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило. Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно. Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных.

Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили - не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже двадцать восемь лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.

Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград , по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами . Мы стали говорить о «Чистилище», и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче)

Sopra candido vel cinta d"oliva
Donna m"apparve, sotto verde manto,
Vistita di color di fiamma viva.

……………………………………………

«Men che dramma
Di sangue m"e rimaso non tremi:
Conosco i segni dell" antica fiamma»

(Цитирую по памяти)

Осип заплакал. Я испугалась - «что такое?» - «Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает .

Осип читал мне на память отрывки стихотворения Н.Клюева: «Хулители искусства» - причину гибели несчастного Николая Алексеевича .

Когда я что-то неодобрительно говорила об Есенине, Осип возражал, что может простить Есенину что угодно за строку: «Не расстреливал несчастных по темницам».

Жить, в общем, было не на что - какие-то полупереводы, полурецензии, полуобещания. Пенсии едва хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паек. К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать - производил впечатление старика (ему было сорок два года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились все лучше, проза тоже.

<На днях, перечитывая (не открывала книгу с 1928 года) «Шум времени», я сделала неожиданное открытие. Кроме всего высокого и первозданного, что сделал ее автор в поэзии, он еще умудрился быть последним бытописателем Петербурга. – точным, ярким, беспристрастным, неповторимым. У него эти полузабытые и многократно оболганные улицы возникают во всей свежести 90-х и 900-х годов. Мне скажут, что он писал всего через пять лет после Революции, в 1923 году, что он долго отсутствовал, а отсутствие лучшее лекарство от забвения (объяснить потом), лучший же способ забыть навек - это видеть ежедневно, (Так я забыла Фонтанный Дом, в котором прожила 35 лет). А его театр, а Комиссаржевская, про которую он не говорит последнее слово: королева модерна; а Савина - барыня, разомлевшая после Гостиного двора, а запахи Павловского вокзала, которые преследуют меня всю жизнь. А все великолепие военной столицы, увиденное сияющими галазами пятилетного ребенка, а чувство иудейского хаоса и недоумение перед человеком в шапке (за столом)…

Иногда эта проза звучит как комментарии к стихам, но нигде Мандельштам не подает себя как поэта, и, если не знать его стихов, не догадаешься, что это проза поэта. Все, о чем он пишет в «Шуме времени», лежало в нем где-то очень глубоко - он никогда этого не рассказывал, брезгливо относился к мирискусническому любованию старым (и не старым) Петербургом.

Кроме того, очень интересны подробности политических манифестаций у Казанского собора, которые свидетельствуют об очень пристальном внимании к этим событиям и заставляют вспомнить о том, что сам Осип сообщил для помещения в книгу «Писатели советской эпохи» (цитата)>

Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя. Но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы. (Это так называемая - «Четвертая проза»).

Я очень запомнила один из тогдашних разговоров о поэзии. Осип Эмильевич, который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» - и прочел «Под собой мы не чуем... ». Примерно тогда же возникла его теория знакомства слов . Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин - Джугашвили» (1935?) , он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».

Когда я прочла Осипу мое стихотворение: «Уводили тебя на рассвете» (1935), он сказал: «Благодарю вас». Стихи эти в «Реквиеме» и относятся к аресту Н. Н. П(унина) в 1935 году .

На свой счет Мандельштам принял (справедливо) и последний стих в стихотворении «Немного географии» («Не столицею европейской»):

Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными, - и тобой .

13 мая 1934 года его арестовали. В этот самый день я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда (где незадолго до этого произошло его столкновение с Толстым). Мы все были тогда такими бедными, что, для того чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты - последний, данный Ремизовым в России (мне принесли его уже после бегства Ремизова – 1921 г.), и статуэтку работы Данько (мой портрет, 1924 г.) [ошибка памяти Ахматовой – 1923 г.], для продажи. (Их купила С. Толстая для музея Союза писателей.)

Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» (За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увезли в семь утра. Было совсем светло. Надя пошла к брату, я - к Чулковым на Смольненский бульвар 8, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять они, опять обыск. Евг[ений] Як[овлевич] Хазин сказал: «Если они придут еще раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я - в Кремль к Енукидзе. (Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер [Театра имени Е. Б. Вахтангова] Русланов, через секретаря Енукидзе.) Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. Приговор - три года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы, потому что ему казалось, что за ним пришли (см. «Стансы», строфа 4-я), и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место. Потом звонил Пастернаку . Остальное слишком известно.

Вместе с Пастернаком я была и у Усиевич, где мы застали и союзное начальство, и много тогдашней марксистской молодежи. Была я у Пильняка, где видала Балтрушайтиса, Шпета и С. Прокофьева.

А в это время бывший синдик «Цеха поэтов», бывший Сергей Городецкий, выступая где-то, произнес следующую бессмертную фразу: «Это строчки той Ахматовой, которая ушла в контрреволюцию», - так что даже в «Литературной газете», которая напечатала отчет об этом собрании, подлинные слова оратора были смягчены (см. «Литературную газету», 1934 г., май) .

Бухарин в конце своего письма к Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если б мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» - «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года», - «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения...»

Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим объяснил свои шаткие ответы.

...»Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». - «О чем?» - «О жизни и смерти». - Сталин повесил трубку.

Надя никогда не ходила к Борису Леонидовичу и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн.

Навестить Надю из мужчин пришел один Перец Маркиш. Женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные, в свежих весенних платьях: еще не тронутая бедствиями Сима Нарбут; красавица «пленная турчанка» (как мы ее прозвали), жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская . А мы с Надей сидели в мятых вязанках, желтые и одеревеневшие. С нами была Эмма Герштейн и брат Нади.

Через 15 дней, рано утром, Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть вечером на Казанском вокзале. Все было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое своей сумочки.

На вокзал мы поехали с Надей вдвоем. Заехали на Лубянку за документами. День был ясный и светлый. Из каждого окна на нас глядели тараканьи усища «виновника торжества». Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету. Мой поезд (с Ленинградского вокзала) уходил, и я не дождалась. Братья, т. е. Евгений Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам, проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться. Очень плохо, что я его не дождалась, и он меня не видел, потому что от этого ему в Чердыни стало казаться, что я непременно погибла. (Ехали они под конвоем читавших Пушкина «славных ребят из железных ворот ГПУ» .)

В это время шла подготовка к первому съезду писателей (1934 г.), и мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Демьяна Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.

В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чем громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.

Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и все было напрасно.

Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Музa в свой черед,
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

[«Бег времени», 1965 г.]

О себе в Воронеже Осип говорил: «Я по природе - ожидальщик. Оттого мне здесь еще труднее».

В начале 20-х годов (1923) Мандельштам дважды очень резко нападал на мои стихи в печати («Русское искусство», 1, 2-3). Этого мы с ним никогда не обсуждали. Но и о своем славословии моих стихов он тоже не говорил, и я прочла его только теперь (рецензия на «Альманах муз» (1916) и «Письмо о Русской поэзии», 1922, Харьков).

Там, в Воронеже, его, с не очень чистыми побуждениями, заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал в 1937 году: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». На вопрос: «Что такое акмеизм?» - Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».

В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он, очевидно, страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он - Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако все идущее от него надо принимать с великой осторожностью .

Все, что пишет о Мандельштаме в своих бульварных мемуарах «Петербургские зимы» Георгий Иванов, который уехал из России в самом начале 20-х годов и зрелого Мандельштама вовсе не знал, - мелко, пусто и несущественно. Сочинение таких мемуаров дело немудреное. Не надо ни памяти, ни внимания, ни любви, ни чувства эпохи. Все годится и все приемлется с благодарностью невзыскательными потребителями. Хуже, конечно, что это иногда попадает в серьезные литературоведческие труды. Вот что сделал Леонид Шацкий (Страховский) с Мандельштамом: у автора под рукой две-три книги достаточно «пикантных» мемуаров («Петербургские зимы» Г. Иванова, «Полутороглазый стрелец» Бенедикта Лившица, «Портреты русских поэтов» Эренбурга, 1922). Эти книги использованы полностью. Материальная часть черпается из очень раннего справочника Козьмина «Писатели современной эпохи»(Москва, 1928). Затем из сборника Мандельштама «Стихотворения» (1928 г.) извлекается стихотворение «Музыка на вокзале» [точнее, «Концерт на вокзале»] - даже не последнее по времени в этой книге. Оно объявляется вообще последним произведением поэта. Дата смерти устанавливается произвольно - 1945 год (на семь лет позже действительной смерти - 27 декабря 1938 г.). То, что в ряде журналов и газет печатались стихи Мандельштама, хотя бы великолепный цикл «Армения» в «Новом мире» в 1930 году, Шацкого нисколько не интересует. Он очень развязно объявляет, что на стихотворении «Музыка на вокзале» Мандельштам кончился, перестал быть поэтом, сделался жалким переводчиком, опустился, бродил по кабакам и т. д. Это уже, вероятно, устная информация какого-нибудь парижского Георгия Иванова. И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы Воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем «городского сумасшедшего», проходимца, опустившееся существо. И все это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души - лучший, старейший университет Америки .

Чудак? Конечно, чудак! Он, например, выгнал молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают. Смущенный юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Исуса Христа печатали?»

С. Липкин и А. Тарковский и посейчас охотно повествуют, как Мандельштам ругал их юные стихи .

Однажды Надя повезла Осипа встречать меня на вокзал. Он встал рано, озяб, был не в духе. Когда я вышла из вагона, сказал мне: «Вы приехали со скоростью Анны Карениной».

Комнатку (будущую кухню), где я у них жила, Осип прозвал – «Капище». Свою называл «Запястье» (потому что в первой комнате жил Пяст). Надю называл Маманас (наша мама).

[Чудак?..] Но совсем не в этом дело . Почему мемуаристы известного склада (Шацкий-Страховский), Э. Миндлин, С. Маковский, Г. Иванов, Бен[едикт] Лившиц) так бережно и любовно собирают и хранят любые сплетни, вздор, главным образом обывательскую точку зрения на поэта, а не склоняют голову перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут?

У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина, Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама![

В мае 1937 года Мандельштамы вернулись в Москву, «к себе» в Нащокинский. Я в это время гостила у Ардовых в том же доме. Осип был уже больным, много лежал. Прочел мне все свои новые стихи, но переписывать не давал никому. Много говорили о Наташе (Штемпель), с которой дружил в Воронеже. (К ней обращены два стихотворения: «Клейкой клятвой пахнут почки…» и «К пустой земле невольно припадая…».)

Уже год, как, все нарастая, вокруг бушевал террор. Одна из двух комнат Мандельштамов была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя даже показываться в этой квартире. Разрешения остаться в столице Осип не получил. Х. сказал ему: «Вы слишком нервный». Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы - нищие» и «Нищим летом всегда легче».

Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой - подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и голодом, и вьюгой.

Последнее стихотворение, которое я слышала от Осипа, - «Как по улицам Киева-Вия…» (1937). Это было так. Мандельштамам было негде ночевать. Я оставила их у себя (в Фонтанном доме). Постелила Осипу на диване. Зачем-то вышла, а когда вернулась, он уже засыпал, но очнулся и прочел мне стихи. Я повторила их. Он сказал: «Благодарю вас», - и заснул.

В это время в Шереметевском доме был так называемый «Дом занимательной науки». Проходить нам надо было через это сомнительное заведение. Осип озабоченно спросил меня: «А может быть, есть другой занимательный выход?»

В то время мы с ним одновременно читали «Улисса» Джойса. Он – в хорошем немецком переводе, я - в подлиннике. Несколько раз мы принимались говорить об «Улиссе», но было уже не до книг.

Так они прожили год. Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришел. О(сип) Э(мильевич) по телефону приглашал Асеева. Тот ответил: «Я иду на „Снегурочку». А Сельвинский, когда Мандельштам попросил у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля.

В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами . Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то, пришедший после меня, сказал, у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу.

Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания О(сипа) Э(мильевича) о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?

Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черусти (в разгаре террора). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца (с 10 марта). О пытках все говорили громко. Надя приехала в Ленинград. У нее были страшные глаза. Она сказала: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер».

В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы: «У подружки Лены родилась девочка, а подружка Надюша овдовела», - писала она .

Комарово

От Осипа было всего одно письмо (брату Александру) из того места (…) , где он умер. Письмо у Нади. Она показала мне его. «Где моя Наденька?» - писал Осип и просил теплые вещи. Посылку послали. Она вернулась, не застав его в живых.

Настоящим другом Нади все эти очень для нее трудные годы была Василиса Георгиевна Шкловская и ее дочь Варя.

Сейчас Осип Мандельштам - великий поэт, признанный всем миром. О нем пишут книги, защищают диссертации. Быть его другом - честь, врагом - позор.

Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне прощаясь (это было на Московском вокзале в Ленинграде): «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом - ваш». Это могло быть только перед самой гибелью…

Анна Ахматова

Комарово

Примечания

[*] Правильно: Чацкий. – Ред.

Н. Я. Мандельштам (1901-1982) – жена поэта.

В одной из черновых рукописей: «К Блоку О[сип] Э[мильевич] был несправедлив. Он всегда попрекал его «красивостью»

Будущее показало, что он был прав (см. автобиографию Пастернака, где он пишет, что в свое время недооценил четырех поэтов: Гумилева, Хлебникова, Багрицкого и Мандельштама). – Примечание А. Ахматовой

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76. Фраза продолжена: «Я – антицветаевец», - может быть, оттого, что зарубежная Цветаева осталась ему неизвестной, В тексте воспоминаний, опубликованных во втором томе зарубежного собрания сочинений Анны Ахматовой (Inter-Language Literary Associates, Washington, 1968), фраза об отношении О. Мандельштама к поэзии М. Цветаевой вообще отсутствует.

Стоит вспомнить, например, конец его «Стансов». 1935 г.:

Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моём после удушья
Звучит земля – последнее оружье –
Сухая влажность черноземных га…

Здесь место нескольким строчкам из черновой рукописи А. Ахматовой (ГПБ, ед. хр. 76):

«К похвалам М[андельштам] был глуховат, но всякое порицание его очень волновало».

«При мне называл свое стихотворение, где про обрывок шотландского пледа, - узловым» [стихотворение 1931 года «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»]

«…Мандельштам говорил: «я – смысловик».

«…Говорил: «У меня рифмы нет, - рифмы у Асеева».

«…У нас у всех троих (у Пастернака, у Мандельштама и у меня) были многолетние перерывы в писании стихов. У Бориса [Пастернака] между «Вторым рождением» и девятью стихотворениями из книги «На ранних поездах» (которые он прочел мне в июне 1941 г.). У Мандельштама – между «Музыкой на вокзале» и …… У меня – между 1924 и 1936 («Художнику» и цикл 36 года, м.б., «Поэт»). И что это значит, одному Богу известно!»

В определении периода временной «немоты» Мандельштама А. Ахматова ошибается. После «Концерта на вокзале» большого перерыва в его творчестве не было.

В цитируемой рукописи (л.7) этот эпизод развернут следующим образом: «Мандельштам рассказывал мне, что был у Анненского и тот (как это ни странно) дал ему совет переводить. И тут же О[сип] не удержался и рассказал, что он перевел стих…», - после чего приведен тот же стих Малларме и перевод.

Комната Н. С. Гумилёва (1886-1921), которую он снимал в Тучковом переулке, Постоянным местом жительства его и А. Ахматовой было Царское село, Малая ул., д.63.

Книга «Камень» в зеленой обложке (СПб, 1913)

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76: «…С. Маковский напечатал нас почти одновременно в «Аполлоне». Мне Маковский по этому поводу сказал: «Он смелее вас». И при чем-то ещё было слово «дерзает». Это было наше начало (1911 г.)

Эту эпиграмму на М. Л. Лозинского (1886-1955) В. Пяст (1886-1940) в своих воспоминаниях уверенно приписывает О. Мандельштаму, приводя её текст:

Сын Леонида был скуп, и когда он с гостем прощался,
Редко он гостю совал в руку полтинник иль рубль;
Если же скромен был гость и просил лишь тридцать копеек,
Сын Леонида ему тотчас, ликуя, вручал…

«Вероятно, я запамятовал, как в точности звучал последний пентаметр», - добавляет в скобках мемуарист (Пяст В. Встречи. М., 1929, с.21)

В. К. Шилейко (1891-1930) – ученый-востоковед, поэт и переводчик

В воспоминаниях И. Одоевцевой «На берегах Невы» (М.,1988) есть объяснение «Златозуба», самое простое: Осип Эмильевич как-то вставил себе спереди золотой зуб, что послужило поводом для дружеских шуток. В. Пяст во «Встречах» (с.21) приписывает эту эпиграмму М. Лозинскому и приводит её полный текст, опуская только свою собственную фамилию:

За жизнь свою медной полушки не даст,
Кто зрел, как сбираются в клуб
И Блок ледяной, и уродливый [Пяст],
И ужас друзей – Златозуб…

И. Одоевцевой эта строчка запомнилась несколько иначе – со слов Н. Гумилева: «У ней на муфте драный мех…» (см.: «На берегах Невы», с.40).

Десять писем О. Мандельштама к В. Иванову 1909-1911 г. опубликованы А. Морозовым в книге «Записки отдела рукописей ГПБ им. В. И. Ленина», вып. 34. М., 1973.

Проакадемией впоследствии называли молодые тогда поэты курс лекций по стихосложению, который Вяч. Иванов читал им весной 1909 г. Осенью того же года на «Башне» Вяч. Иванова возникла «Академия стиха», или, иначе, «Поэтическая академия».

Возможно, сюда следует отнести следующие строки «Рабочего экземпляра»: «Но он же был автором таинственных коротких и совершенно ни на что не похожих стихотворений, которые всё наше поколение проносило в сердце всю жизнь… сквозь всё. (Цитаты)».

В комментариях к публикации писем О. Мандельштама к В. Иванову А. Морозов пишет: «Не смотря на групповую рознь и ожесточенную полемику в печати, отношение «младших» к «мэтрам» символизма, хотя и более далекое, чем раньше, осталось почтительным. Отношение О. Мандельштама. Для которого такими мэтрами были в первую очередь В. Иванов и Ф. Сологуб, характеризуют две дарственные надписи на первом сборнике его стихотворений «Камень» (1913 г.), сделанные в год появления акмеистических манифестов: «Вячеславу Иванову с радостным восхищением. Автор. 13 мая 1913.»; «Вячеславу Ивановичу Иванову с глубокой признательностью и настоящей любовью. Автор. 2 октября 1913. Петербург». (Записки Отдела рукописей ГПБ им. В. И. Ленина. С.261)

Впервые напечатано в альманахе «Воздушные пути» (Нью-Йорк, 1963, № 3).

Как Черный ангел на снегу
Ты показалась мне сегодня,
И утаить я не могу,
Что на тебе печать Господня.
Такая странная печать –
Как бы дарованная свыше –
Что, кажется, в церковной нише
Тебе назначено стоять.
Пускай нездешняя любовь
С любовью здешней будут слиты,
Пускай бушующая кровь
Не перейдет в твои ланиты
И пышный мрамор оттенит
Всю призрачность твоих лохмотий,
Всю наготу нежнейшей плоти,
Но не краснеющих ланит

Стихотворение А. Ахматовой из «Белой стаи» - «Как ты можешь смотреть на Неву…» Последняя строка в окончательной редакции («Бег времени», 1965):

Словно розы, в снегу цветут.

(Цитаты из стихотворений Анны Ахматовой здесь и дальше даются по изданию: Ахматова А. Стихотворения и поэмы. Л., «Библиотека поэта», 1976. В других случаях источник указывается особо)

Среди немногих и скупых записей о встречах Н. Гумилева с О. Мандельштамом, сохранившихся в черновых рукописях воспоминаний А. Ахматовой, есть такая (отдельная, вне контекста): «В годы Цеха мы как-то заехали (Коля и я) к Осипу или за Осипом. Он тогда жил 1-м Корпусе на Васильевском острове, нанимал комнату у офицера-воспитателя. Он показал нам в окно, как кадеты играют в футбол (тогда это была новинка), и прочел стихи «Футбол» - «А на дворе военной школы…»

Потом они были где-то напечатаны» (ГПБ, ед. хр. 79).

В 1913 г. Мандельштам написал стихотворение «Футбол» (напечатано в 1914 г. в «Новом Сатириконе») и «Второй футбол», впервые опубликованное только в 1973 г. в сборнике «Стихотворения» О. Мандельштама (с.219-220). А. Ахматова вспоминает именно это последнее стихотворение, цитируя строчку из первой строфы:

Рассеен утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел;
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.

Там был стих: «Что знает женщина одна о смертном часе…» Ср. мое – «Не смертного ль часа жду?» - Примеч. А. Ахматовой

М. А. Зенкевич (1901-1982) – поэт, переводчик

Стихотворение 1931 г. «С миром державным я был лишь ребячески связан…»

А. Ахматова вспоминает два стихотворения, разделенные десятью годами: «В холодной стокгольмской постели…» - строка из стихотворения 1935 г. «Возможна ли женщине мертвой хвала?...» («Не правда ли, дивные стихи?» - спрашивала она позднее одного из своих собеседников). Второе стихотворение 1925 г.: «Жизнь упала, как зарница…»

В. А. де Боссе – актриса Камерного театра; уехала за границу вместе в художником С. Ю. Судейкиным. Слова, которые здесь вспоминает А. Ахматова, - конец первой строфы стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…»

Намек на Валериана Адольфовича Чудовского [филолог, литературный критик] – верного рыцаря Радловой (пог[иб] в 30-х годах). – Примеч. А. Ахматовой.

С досады (фр)

«Гилея» - наименование, принятое группой футуристов (позднее – кубофутуристы), в которую входили братья Д. и Н. Бурлюки, В. Каменский, А. Крученых, Б. Лившиц, В. Маяковский, В. Хлебников. В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76. Л.1, - ещё строка: «Спросить у З[енкеви]ча, как они с Ос[ипом] выступали с кубофутуристами».

Черновая рукопись. ГПБ, ед. хр. 79.

Стихотворение О. Мандельштама «Ахматова» начинается строкой: «Вполоборота, о печаль…»

Черты лица искажены
Какой-то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены…

После имени М. Лозинского в экземпляре Л. Стенич-Большинцовой – две с половиной строки точек; по-видимому, в этом списке недостает ещё каких-то имен. Справа под диктовку А. Ахматовой названы поэты, вероятно посещавшие собрания Цеха: Н. Радимов, В. Юнгер, Н. Бурлюк, Вел. Хлебников.

Опись ГПБ, ед. хр. 76, л.3

Стихотворение О. Мандельштама 1918 г. «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»; Анна Андреевна вспоминает начало второй строки.

А. Ахматова цитирует по памяти. Полный текст этого стихотворения, сохраненный ею, приведен дальше, с. 444-445.

А. Ахматова как-то связывала с собой ещё два стихотворения О. Мандельштама этого времени. Оба они обозначены в первых редакциях её воспоминаний, причем срединными, а не начальными строками: «это ласточка и дочка…» [то есть стихотворение «Что поют часы-кузнечик…»] и может быть, «Откажется попробовать его…» [стихотворение «Когда на площадях и в тишине келейной…»]. И то и другое потом зачеркнуто в экземпляре Л. Стенич-Большинцовой, но в черновой рукописи. ГПБ, ед. хр. 77, л.5, оставлено не зачеркнутым. По поводу первого – «Что поют часы-кузнечик…» - Анна Андреевна продиктовала Стенич-Большинцовой: «Это мы вместе топили печку: у меня жар – я мерю температуру. – «Лихорадка шелестит// И шуршит сухая печка. - // это красный шелк горит». Н. Харджиев пишет в комментарии к этому стихотворению: «По сообщению А. А. Ахматовой, Мандельштам, беседуя с нею у горящей печки, сказал, что огонь похож на красный шелк» (Мандельштам О. Стихотворения, с. 275).

Вот текст этих четверостиший:

1. Вы хотите быть игрушечной,
Но испорчен ваш завод:
К вам никто на выстрел пушечный
Без стихов не подойдет.

2. Черты лица искажены
Какой-то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены…

3. Привыкают к пчеловоду пчелы –
Такова пчелиная порода.
Только я Ахматовой уколы
Двадцать три уже считаю года.

4. Знакомства нашего на склоне
Шервинский нас к себе зазвал –
Послушать, как Эдип в Колоне
С Нилендером маршировал.

К последнему четверостишию прямо относятся строки из черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76: «Мы (Мандельштам и я) у Шервинского слушаем перевод Ш[ервинского] и Нилендера «Эдип в Колоне» (когда?). Эпиграмма».

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 79, эта фраза продолжена: «… и он неожиданно очень грозно обиделся на меня и совсем перестал бывать на Боткинской».

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 79. В 3-м Зачатьевском переулке в Москве А. Ахматова жила со вторым мужем В. К. Шилейко в 1918-1919 гг.

В рукописи ГПБ, ед. хр. 81, строки:

На дне морском цветет: прости!
И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон, -

отмечены слева на полях объединяющим знаком и примечанием: «См. стихи мне».

В стихотворении «Что поют часы-кузнечик…», обращенном к А. Ахматовой есть строки:

Но черемуха услышит
И на дне морском простит.

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 76.

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 79.

Некрасива, но очаровательна (фр)

Стихотворение О. Мандельштама 1925 г. «Жизнь упала, как зарница…»

См. стихотворение О. Мандельштама 1920 г. «Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…»

Строки из стихотворения О. Мандельштама, посвященного А. Ахматовой в 1917 г. (таким текст был продиктован ею в 1961 г. В. Виленкину; хранится в его архиве):

Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз.
Но в декабре торжественные бденья –
Воспоминанья мучат нас.

И в декабре семнадцатого года
Всего лишились мы, любя, -
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя.

Когда-нибудь в столице шалой
На скифском празднике на берегу Невы
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы.

Но если эта жизнь – необходимость бреда
И корабельный лес – высокие дома,
Лети, безрукая победа –
Гиперборейская чума.

На площади с броневиками
Я вижу человека – он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон.

Касатка милая. Кассандра!
Ты стонешь, ты горишь – зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем?

В зарубежном собрании соч. О. Мандельштама (Inter-Language Literary Associates, Washington, Т. 1, 1967) стихотворение напечатано под названием «Кассандре». Здесь строфа «Когда-нибудь в столице шалой…» заключает стихотворение. В тексте – насколько незначительных разночтений.

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 81.

В первом издании «Камня» и в дальнейших переизданиях стихотворение «Царское село» начиналось строфой:

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!

В последнем издании «Стихотворений» О. Мандельштама («Библиотека поэта») Н. Харджиевым напечатана другая редакция начала по авторизованному списку 1927 г. (не возникла ли она под воздействием разговоров с А. Ахматовой?):

Поедем в Царское Село;
Там улыбаются мещанки,
Когда гусары после пьянки
Садятся в крепкое седло…
Поедем в Царское Село!

Строфа стала «правильнее», но как будто потеряла свою поэтическую точность и упругость.

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76, есть строки: «Когда я стояла в очереди «на прикрепление» на март 1921 г. в Доме Ученых, в соседней очереди оказался Н. С. Гумилев, с которым я тогда редко встречалась. Очутившись со мной рядом, он заговорил о стихах Мандельштама и особенно восхищался стихотворением о Трое («за то, что я руки твои…»). Он всегда очень высоко ценил поэзию О[сипа] Э[мильевича]»

Строки из стихотворения О. Мандельштама 1935 г. «День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток…»

Григорий Александрович Гуковский бывал у Мандельштамов и в Москве. – Примеч. А. Ахматовой.

Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб – великие знатоки поэзии Мандельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе <который напечатал в «Звезде» «Путешествие в Армению»>«. Конец фразы – в машинописном экземпляре с датой 8 июля 1963 г. (ГПБ, ед. хр. 80).

Встречи и беседы с Белым в Коктебеле произвели на него очень сильное впечатление (когда?). О смерти Белого он сказал мне по телефону в Ленинград: «Я сейчас стоял в почетном карауле у гроба Андрея Белого» (черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 76, л.2). См. стихотворение Мандельштама на смерть Андрея Белого – «Голубые глаза и горячая лобная кость…».

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76, л. 8: «Его положение в Москве было всегда сложным, неясным и мучительным. (Это – большая тема.)»

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 76, л. 8.

В «Рабочем экземпляре»: бела.

Вот текст этого стихотворения:

Квартира тиха, как бумага –
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…

Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.

Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Кулацкому паю пою.

Какой-нибудь изобретатель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,
Проверенный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель –
Такую ухлопает моль…

И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать, -
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.

Ноябрь 1933
Москва, ул. Фурманова.
(Архив В. Виленкина. Дано Н. Я. Мандельштам)

В «Рабочем экземпляре» далее следует: «…после их последнего крымского лета. (Сольем твою лазурь и наше черноморье» - Ариосту). Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя («На вершок бы мне синего моря, // На игольное только ушко…»)»

В «Рабочем экземпляре»: «Осип весь горел Дантом: он только что выучил итальянский язык – читал «Божественную комедию» днем и ночью».

В венке олив, под белым покрывалом,
Предстала женщина, облачена
В зеленый плащ, и в платье огне-алом.

……………………………………………
………………………..Всю кровь мою
Пронизывает трепет несказанный:
Следы огня былого узнаю!»

(Перевод М. Лозинского)

В «Рабочем экземпляре»: «Потом мы часто вместе читали Данта». Внизу помета: «1962. Рождество. Гавань. Последний день больницы».

Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я, осужденный за мое стихотворение «Хулители искусства» и за безумные строки моих черновиков…» (Оттуда я взяла два стиха как эпиграф «Решки».). – Примеч. А. Ахматовой.

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76, Ахматова вспоминает о Н. Клюеве (1887-1937) в иной связи и потом приводит, по-видимому, другое его «прошение о помиловании».: «На одном из выступлений акмеистов (10-е годы) бесновался какой-то бородатый человек, по фамилии Радецкий. Он потрясал кулаками и вопил: «Эти Адамы и эта тощая Ева!» (про меня). (На том же собрании от нас отрекся Н. Клюев. Н[иколай] С[тепанович] был поражен и при мне спросил его о причине такого неожиданного поведения. «Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше», -ответил Клюев.

Тем не менее К[люев] настоящий, очень замечательный поэт. Клычкова показывала мне его прошение о помиловании: «Я, осужденный за чтение моей поэмы «Погорельщина» и за безумные строки моих черновиков…»

Осип прочел мне две строчки Клюева:

…жасминный куст,
Где Данте шел и воздух пуст…»

В стихотворении Н. Клюева «Я гневаюсь на вас и горестно браню…»:

Ахматова – жасминный куст,
Обожженный асфальтом серым,
Тропу утратила ль к пещерам,
Где Данте шел и воздух густ,
И нимфа лен прядет хрустальный?..

(день поэзии. М., 1981, с.189).

Черновая рукопись ГПБ, ед. хр. 76, на отдельном листе. Что именно предполагала процитировать здесь А. Ахматова, установить не удалось. В книге «Писатели современной эпохи» (1928 г.) под редакцией Б. П. Козьмина, на которую она дважды ссылается, ничего похожего нет.

Стихотворение О. Мандельштама, начинающееся строкой: «Мы живем, под собою не чуя страны…» - сатира на Сталина, которая привела поэта к гибели.

Полный текст:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит наполразговорца, -
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,
кому в глаз.
Что ни казнь у него, - то малина
И широкая грудь осетина

1933
(Огонек, 1988, № 47)

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76: «Надо знакомить слова» (выражение Осипа Эмильевича), т. е. сталкивать те слова. Которые никогда раньше не стояли рядом.

Стихотворение 1937 г. («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…)

Текст этого стихотворения см. Т.1. с.189.

В связи с этим - несколько отрывков из дневника Е. С. Булгаковой (1893-1970), жены писателя: 1935 г. «6 апреля. Обедала Ахматова. Она приехала хлопотать за какую-то свою знакомую, которую выслали из Ленинграда. Говорит, что Модзалевский послал мне письмо в ответ на мое уже две недели назад. Очень неприятно. По-моему, у нас много писем пропадает, - наверно, он послал не заказным.

  • 13 апреля. Миша [М. А. Булгаков] днем заходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштама [Булгаковы жили в том же доме в Нащокинском переулке, двумя этажами ниже]. Ахматовскую книжку хотят печатать, но с большим выбором [не напечатали вообще]. Жена Мандельштама вспоминала, как видела Мишу в Батуме лет 14 тому назад, как он шел с мешком на плечах. Это из того периода, когда бедствовал и продавал керосинку на базаре.
  • 30 октября. Днем позвонили в квартиру. Выхожу, - Ахматова с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я её не узнала, и Миша тоже. Оказалось, что у неё в одну ночь арестовали и мужа (Пунина) и сына (Гумилева). Приехала подавать письмо Иосифу Виссарионовичу. В явном расстройстве. Бормочет что-то про себя.
  • 4 ноября. Ахматова – с телеграммой. Пунин и Гумилев телеграфируют, что они здоровы. Значит, их освободили. Я счастлива за Ахматову.

Полный текст стихотворения см. Т.1. с. 330.

Орденский знак «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» («Обезвелволпал») – шуточный «орден», обозначавший принадлежность награждаемого к выдуманному А. М. Ремизовым (1877-1957) «тайному сообществу» писателей, художников, музыкантов и других людей искусства близкого ему круга. Каждому принятому в Палату выдавалась замысловато стилизованная и собственноручно разрисованная самим Ремизовым грамота.

А. Ахматова отсылает читателя к строфе «Стансов»:

Подумаешь, как в Чердыне-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме.
Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
Как петушок в прозрачной летней тьме,
Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки, -
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.

Все, связанное с этим звонком, требует особого рассмотрения.

Об этом пишут обе вдовы, и Надя, и Зина, и существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни) [то есть во время кампании в связи с присуждением Б. Пастернаку Нобелевской премии – статья в газете «Les lettres franҫaises»], что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку.

Ещё более поразительными сведениями о Мандельштаме обладает в книге о Пастернаке Х.: там чудовищно описана внешность и история с телефонный звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют её «лояльного мужа». – Примеч. А. Ахматовой

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76: «Коктебель – рассадник клеветы и сплетен. Роль салона Бриков, где Мандельштам и я назывались «внутренними эмигрантами» («Городецкий в мае 1934)».

И в той же рукописи, л. 7: «Мандельштам всегда говорил, что у Георгия Иванова мелкий и злобный ум и что Городецкий обладает живостью, которая заменяет ум (1933). Потоки клеветы, которую извергало это чудовище на обоих (Гумилев и Мандельштам) погибших товарищей, не имеют себе равных (Ташкент, эвакуация)».

С. Г. Нарбут – жена В. И. Нарбута (1888-1944); один из прототипов Суок в сказке Ю. Олеши «Три толстяка»; Н. А. Ольшевская – в то время молодая актриса МХАТа, жена писателя В. Ардова (1900-1986)

В «Рабочем экземпляре» – днем.

Из стихотворения О. Мандельштама «День стоял о пяти головах…». 1935 г. Там есть такие строки:

…Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов.

Ошибка памяти: Не Харьков, а Ростов-на-Дону.

В ГПБ, ед. хр. 84, хранится рукопись А. Ахматовой под названием «Рудаков», в которой характеристика его дана подробнее и звучит ещё гораздо более резко, уже без допущения возможной психической болезни. С С. Б. Рудаковым, молодым филологом и поэтом, сосланным в Воронеж, дружил не только Мандельштам, но и сама Анна Андреевна. Это его памяти посвящено стихотворение 1945 г. «Памяти друга». Вероятно, более объективную характеристику его и его отношения к О. Мандельштаму дает Э. Г. Герштейн (Новое о Мандельштаме, Париж, 1986).

В личном архиве Л. Стенич-Большинцовой хранится листок, на котором рукой А. Ахматовой в правом верхнем углу проставлен, очевидно, номер этой страницы в соответствующей рукописи: «10)», а затем написано карандашом следующее: «St. [Чацкий-Старховский] пишет. Что видел Н. С. [Гумилева] в последний раз в Летнем Саду в апреле 1918 г. Это не невозможно. Н. С. Действительно вернулся в П[етербург] в апреле 18 г. после годового отсутствия. Но когда же и в какой стих[отворной] студии Г[умилёва]учился Ст[раховск]ий? Сами-то студии начались после апреля 18 г. Таким образом, все ученичество, которым автор так гордился, отпадает. Воспоминания о студийных занятиях, очевидно, почерпнуты у действительных участников этих занятий (стр. [?]) Оцупа, Одоевцевой, может быть, даже уже за границей. Всего забавнее, что прославленный, старейший и т.п. Гарвардский университет печатает это под своей маркой.

Ещё Свифт предупреждал, что существуют люди, точно знающие что говорил король наедине премьер-министру. К этим людям принадлежит и St. Он знает, что говорил Н. С. Следователю на допросах. (Мы вот не знаем, что говорили на допросах Пильняк и Бабель.)

Развязность, бесцеремонность и гомерическое вранье в этой книге могут равняться только постыдным мемуарам «Петербургские зимы» Георгия Иванова, где Блок едет в свою саратовскую деревню (подмосковную: ст. Подсолнечная, Шахматово), а Комаровский почему[-то] стал рыжим. [Последняя фраза в другой рукописи – ед. хр. 77 – имеет вариант: «Там фигурируют «саратовская» деревня блока, рыжий Комаровский и я, собирающая подаяния».] St. Все время почтительно цитирует Георгия Иванова как знатока эпохи. Я сознаю, что то, что я сейчас пишу, почти бесполезно…»

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76: «…Бывал гневен уже в Цехе (10-е годы). (Позднее это бывала уже ярость ветхозаветного пророка. Как-то раз Н. Бруни прочитал стихи. Осип вспылил и сказал: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление».)

А. С. Лурье (1892-1967) – композитор и музыковед; друг А. Ахматовой на протяжении многих лет. Умер в США.

Думается, гнев был наигранным, несерьезным. Просто поэту показалась забавной непроизвольная аллитерация «Ахматова – МХАТа» (ахмат- мхата), и он её смаковал.

В первоначальной редакции абзац, начинающийся словом «Чудак?», ограничивался только одним примером. Он был совсем коротким. Следующий абзац начинался фразой: «Но совсем не в этом дело», которую я здесь сохраняю, несмотря на отсутствие её в экземпляре, принятом мной за основу. Слово «Чудак?» повторяю ещё раз в квадратных скобках, то есть просто напоминаю о нем читателю. Таким образом, восстанавливается последовательность хода мысли автора, несколько затуманившаяся при постепенном расширении абзаца о «чудаке».

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76, л. 5: характеристика продолжена6 «Второе не менее замечательное свойство поэзии Мандельштама – это её [в рукописи описка: их] (в какой-то мере пушкинская) всемирность».

В «Рабочем экземпляре»: «У Мандельштамов не было денег»

В «Рабочем экземпляре»: «террора ежовщины»

Е. К. Гальперина-Осмеркина 91903-1987) – первая жена художника А. А. Осмеркина

В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 76, л. 5, за этим следует: «P.S. Когда я написала последнее слово, приехала Ира [И. Н. Пунина] из города и привезла письмо от Нади. Оно кончается так: «… а Ося, слава Богу, умер».

[ В черновой рукописи ГПБ, ед. хр. 81, - подпись (автограф), в этом месте отсутствующая в экземпляре Л. Стенич-Большинцовой.

Пропуск в рукописи. Письмо пришло из транзитного лагеря под Владивостоком.

Несколько записей воспоминаний Ахматовой о Мандельштаме сохранилось в её записных книжках, находящихся в ЦГАЛИ СССР. Из них несколько опубликовано в сборнике материалов «Встречи с прошлым» (вып. 3. М., 1978, с.413-415). В трех случаях текст этих записей в основном совпадает с публикуемыми нами. Остальные записи следует добавить к нашему тексту. Первая содержит отзыв Мандельштама на стихи Ахматовой, который она запомнила: «У меня от ваших стихов иногда впечатление полета. Сегодня этого не было, а должно быть. Следите, чтоб всегда было». «…Эти ваши строки можно удалить из моего мозга только хирургическим путем (о чем-то из «Четок»)».

Вторая – совсем короткая: В 1920 году Мандельштам увидел Петербург – как полу-Венецию, полутеатр».

Третья: «Я меньше всего стремлюсь создать М[андельштаму] «респектабельную» биографию. Да она совсем и не нужна ему. Это был человек с душой бродяги в самом высоком смысле слова и poete maudit par excellence [пр`оклятый поэт – прежде всего], что и доказала его биография. Его вечно тянул к себе юг, море, новые места. О его исступленной влюбленности в Армению свидетельствует бессмертный цикл стихов».

Кроме того, недавно мне стали известны ещё несколько записей, хранящихся там же, в ЦГАЛИ, но пока нигде не опубликованных.

Среди них наиболее значительны следующие:

…12 – Саша Морозов.

Письма О[сипа] М[андельштама] к Вяч. Иванову. Новый пласт биографии Мандельштама.

Мандельштам-символист. (Стихи.)

«Телефон» - 1918. Лето»

2. Начало 30-х годов: Надя М[андельштам] вспоминает, что они шли ко мне на Фонтанку и Осип сказал: «Ей надо дарить цветы».(Зап[исала] 17 июня 64 г.)

3. «(В Листки [из] дневника).

В Москве его не только не любили, но чувствуя его значительность, считали нужным с ним бороться. В так называемом «салоне Бриков» О[сип] М[андельштам] неизменно именовался «внутренним эмигрантом», что не могло не отразиться на дальнейшей судьбе поэта». [Июнь 1964 г.]

4. Проза для Милана.

Первое и самое желанное – т[ак] н[азываемые] «Листки из дневника», то есть мои расширенные воспоминания о Мандельштаме. (Можно прибавить Блока, Клюева, Город, взять у Иры [И. Н. Пуниной] «Царское Село» Н. Н. Пунина; - оттуда о Комаровском и Анненском».

5. «В Листки из дневника {продолжение коммент. 53 на с. 446].

[Следует в этой связи не забывать] и Цезаря Вольпе, тогда редактора «Звезды». Он напечатал запрещенный цензурой конец «Путешествия в армению». Это – так называемая «По древне армянским мотивам» - про царя Шануха, которого держит в крепости Аньюш победивший его ассириец».

6. Добавление об Ольге Арбениной:

«Маленькая актриса и художница Ольга Николаевна Арбенина была необычайно хороша собой. Жива и находится в Ленинграде. Вдова Юрия Юркуна и, следовательно, хозяйка салона Кузмина. У неё был очень бурный роман с Гумилевым, ей же посвящено всё театральное Мандельштама (1920)».

7. «В первом Цехе [поэтов] кто-то (Лозинский или Мандельштам) заметил, что мое «В то время я гостила на земле…» - тайные терцины».

8. О[сип] М[андельштам] говорил мне: вы как покров людей принимаете, когда говорите с ними.